Стих на хакасском языке - Хакасский национальный праздник «Чыл Пазы»

Родилась 31 января года в селе Аскиз. Получила диплом о высшем образовании, специальность — инженер-электрик. В настоящее время — заместитель начальника управления по связям с общественностью и средствами массовой информации. За молитвою молитву творим. Каменные боги на холмах: Писатели и художники Хакасии. Опубликовано в члены Союза писателей России Метки: Ахпашева Наталья , поэтесса.

Однажды, наверное, не в самую лучшую минуту жизни, с горечью подумаешь, что из тех людей, кто тебя опекал и растил, в живых остались совсем немногие, сам же ты незаметно переместился из той беспечной поры, когда постоянно нуждался в их твёрдом слове, в их добром взгляде, в другую — размеренную и серьезную полосу бытия.

Теперь больше некому строжиться и поучать, жалеть и оберегать, то есть делать то, от чего прежде хотелось освободиться. Вот здесь-то и начинаешь осознавать, что безнадежно упустил время, когда мог бы, пусть на самую малость, сделать жизнь своих близких безоблачней и спокойней, мог и не сделал, а впрочем, возможно, и не всё так мрачно, дорогие мои.. В детстве я любил наблюдать за тем, как он ест, без спешки, с аппетитом, проявляя уважение к любой еде, как он обувается, без малейших складочек наматывая на ступни ног фланелевые портянки и поочерёдно пристукивая сапогами о половицы, словно сам у себя принимает проделанную работу, а ещё я любил смотреть, как он бреется: Повидал он в них столько, рассказывая о чём, можно было удивить любознательных пацанов, но дядя считал ерундовым делом разводить на колёсах турусы.

Он даже трофейный бинокль по дороге домой обменял на большущее полотенце, рассудив, что последняя вещь нужнее. Хозяйственный был мужик, но не жадный, хотя лелеял всю жизнь мечту, когда-нибудь разбогатеть. Только куда ему, работяге, живущему на тёщиной территории, да ещё я свалился обузой, когда о нашу семью споткнулось большое горе — погиб мой отец, а маму вместе со стариками-родителями скопом отправили далеко-далеко.

Тогда-то и везли меня из деревни ошарашенные случившимся бабушка Ефросинья — дядина тёща и он, Михаил Алексеевич — мамин брат, поочёредно заглядывая в лоскутное одеяло на такое приобретение. Кое-что из той страшной истории я узнал поздней, от других, а дядя?

Он всегда был немногословным, разве выпьет когда или очень ему повезет, мог запеть фронтовую песню вполголоса, впрочем, о войне старался не вспоминать, возможно и потому, что на ней остались многие его друзей. Самому же дяде смерти удалось избежать, хотя воевал он долго, случалось валялся по госпиталям и носил на теле немало шрамов.

Иногда, поймав мой любопытный взгляд, объяснял: С ним всегда было как-то лучше мне, поспокойнее и надёжней. Быт наш в городе, на окраинной пристанской улице, мало чем отличался от деревенского: Хлопотали со всем этим большие женщины, дядя Миша — тот мастерил и умел, кажись, делать всё. Он работал сначала в бондарском цехе, где с такими же мужиками стругал, пилил — клепал бочки под солонину. Я приходил, случалось, в бондарку с бабушкой, а подрос — один, за чурочками и щепой.

В раннем детстве из мебели в доме я помню лавку, сундук, кровати и столик такой — треугольный. С годами семья росла и сундук заменили комодом, угольник — трюмо, вместо кухонных шкафчиков дядя сработал буфет. Теперь всё это вышло из моды, но тогда, в конце пятидесятых, в общем трудных, со скромным достатком лет, дяди Мишино умение мастерить нас хоть как-то да выручало. Тут, заметить к слову, не только дерево поддавалось перевоплощению в его умелых руках, он и зеркало для трюмо изготовил сам.

Помню, шла в стране денежная реформа и дядя Миша дал мне сколько-то там рублей, чтобы я, походив по обменным пунктам, скупил на них серебряные полтинники. Дядя Миша, распустив полтинники в кислоте, высушил серый осадок в печке и снова приготовил раствор.

Потом осторожно разлил его по большому листу стекла, подогревая из-под низу горящей свечкой. Получилось зеркало, не сказать, чтоб отличного качества, кое-где в нём кривилось изображение, но сиё от мастера зависело мало — стекло предназначалось для других целей и было скорее всего витринным.

Вспоминается деревенский парень с неоконченной семилеткой, а писал он грамотно, обладая красивым почерком. Удивляла дядина всеядность в таких делах: Тётя Лена подсмеивалась над мужем, когда приходило время забить кабанчика, а он, слова не говоря, уходил подальше и, мне кажется, даже уши старательно затыкал, чтоб не слышать предсмертного визга обречённого на гибель, но и на то, чтобы одарить пять голодных ртов свежиной животного.

Он везуче рыбачил и умел приготовить рыбу, хотя кухарничать не любил. Случалось мне с дядей Мишей бывать в тайге, уезжали за ягодами и грибами. Никогда и ни с кем не чувствовал я себя так спокойно в незнакомой местности и стихии, как с ним.

Смело ныряя в зеленую глухомань, но всегда выходил ко времени и туда, где назначено место сбора. Пока были возможности, мы держали корову и дядя Миша покорно влачил на своих плечах нелёгкое для городской жизни бремя заготовки кормов, когда сенокос — это не только шуршание запашистых трав; ты сперва отыщи угодье, повкалывай до седьмого пота на какой-нибудь разрешённой местными хозяевами покосной поляне, после вывези это сено, минуя бдительные кордоны, а там уже мы, вдоволь накувыркавшись, где охапками, где вилами перетаскаем сенцо в амбарушку, пряча бесценный корм от сползающих вниз дождей.

Дотошные эскулапы обнаружили туберкулёз и долго лечили дядю в загородной инфекционной больнице. Я приходил к нему, ещё не старому, но словно съежившемуся от горя и, кажется, очень стесняющемуся своей болезни; видно было, как стремится он выскочить к посетителю на свежий воздух, почти всегда предугадывая моё появление, а может так у себя в палате не отходил от окна, поджидая родных и близких.

В конце концов, уже на самом закате жизни, выяснилось, что никакого туберкулёза у дяди нет, а есть рак легких и его перевели в хирургию, не было поздно. Умирая, он сильно мучился, за какие грехи наказывал Господь Бог? Вроде и грехов-то особых не было. Выпивал он по жизни редко, но слова бранного даже тогда я от него не слышал, правда спел он однажды матерную частушку и то, будучи уверенным, что поёт в одиночестве, а мы с тётей сидели у бабушки, во второй половине дома, и через токую перегородку озорно прислушивались к его художеству.

Однажды, это скорее мой грех, он пришел и грохнулся пьяный на пол, в руке у него были деньги и я потихоньку, надеясь, что тот не помнит, вытащил из тощей пачки ещё дореформенную двадцатипятку. Для чего, я и сам не знаю, но на следующий день истратил в школьном буфете пятнадцать, а оставшиеся, снедаемый чувством вины, вернул, объявив, что нашел на улице. Взрослые мне поверили, да и как не поверить, когда в детстве я слыл честнягой и даже увидев случайно, как старик-прохожий выронил из кармана бумажник, обратил его внимание на потерю.

Дядя смутно помнил о ней, но где хранится забыл, а племянник нашёл-таки и потихонечку отсыпал для своих рискованных, а то каких же ещё, занятий. И на сей раз не обошлось без китайского изобретения для фейерверков. Натрамбовав его в старую ружейную гильзу, пытался, но безуспешно, поджечь, бросая туда спичку за спичкой, что подтолкнуло экспериментатора склониться над гильзой, но тут-то и полыхнуло мне прямо в лоб запоздалое пламя. Самоделку зарыл в огороде и, подпалив фитиль, успел выскочить за ворота, где дремала на лавочке моя бабушка, но даже она подпрыгнула, когда грянул приличный взрыв и комья земли полетели выше забора.

Впрочем, алиби я себе обеспечил, а яму, или, выражаясь военным языком, воронку, старательно заровнял. Правда, взрослые после недоумевали, находя уже в спелых плодах помидоров глубоко засевшие гайки. Представляю, каково бы мне было, докопайся они до истины… Кстати, о наказаниях; у женщин одно — ставить в угол пока прощения не попросишь, а дядя силу употреблял, однажды так всыпал мне ремнём за двойку, что даже тетё Нонне, дядюшкиной свояченице разок по ноге досталось и она потом долго показывала синяк, но плохое забывалась почти мгновенно, а хорошее… вот хотя бы взять банный день.

На отшибе нашей усадьбы, в зарослях всяческих лопухов, притаилась невзрачная банька. Не знаю, почему дядя не приложил к ней рук, скорее всего потому, что сам париться не любил. Хотя летом и кроме бани имелись возможности поплескаться: Накурявшись к вечеру, когда зуб на зуб не попадает от упорного нежелания вылезать на берег, подумаешь: Кажется, полгорода собиралось туда по субботам.

Нет, чтоб мыться в обычный день; ни тебе очереди, ни толкотни — так ходили как все, в субботу. Укладывала нам тётя Лена в хозяйственную сумку бельё, полотенца, мочалку, мыло, какие тогда шампуни, и бальзамы от перхоти? И мужчины шагали в баню. Серое, крепкое здание, потом его долго ломали, встречало нас изрядной толпой любителей привести своё тело в порядок после трудов праведных. Прямо от входа, в остеклённой кабине — касса, плати пятнадцать копеек и занимай очередь по номеру на билете.

Бочки с пивом стояли свободно, не помню я в том подвале очередей и бродяг с похмела не помню. Буфетом пользовались, помывшись… Банная очередь продвигалась медленно. У входа в мужскую секцию женщина в белом халате выкрикивала по номерам: Ну куда ты прешь, ясно сказано — по !

Наверное в те годы еще воровали подштанники. Выходило, как в армии, где нет ни мужчин, ни женщин, а есть солдаты. Распаренные, в одежках нараспашку, спешили в буфет, изнутри освежить истомлённые жаром тела. Буфетчица подставляла пустой стакан под один из стеклянных, на железном штативе, цилиндров, и открывала краник, напуская туда свекольного цвета жидкости с одинарным или двойным сиропом, потом ловко доливала шипучку доверху… и пей, смакуя.

Дядя молча тянул пивко из гранёной кружки: Опекун наш, чуть приотстав, мы — гурьбой впереди семенили подшитыми валенками; всё в порядке, все живы. Теперь-то двоих уж нет, остались Володя и я. С годами двоюродный брат становится похожим на того, кто когда-то не бросил меня, а заботился даже больше, чем о родных детях: Я поздно написал стихами:.

Напоминает брат сильнее, С годами, своего отца, Он как-то нехотя стареет И в тень отодвигается. В иной дали его начало, Крутых высот иной венец. Он ведал счастья в жизни мало, Как, впрочем, и его отец.

Отец — простой мужик рязанский, Братан — сибирский мужичок. Имели оба мало шансов Поймать удачу на крючок. Махнул рукой, А мне все чудится, мальчишка Бежит по улице за мной. Он моложе меня на четыре года, а пока… ночь, идём вчетвером из бани, и ещё далеко до того тяжёлого времени, когда будем хоронить мы сначала дядю, а потом и Женьку.

У Володи жизнь по большому счёту не задалась: Дядя также тянулся из последних сил: Вот, кажется, где кормушка, возможность обогатиться, а он воровать не мог и не хотел, правда мысль о чуде, каком-то близком и неожиданном, преследовала его. Сужу по тому, что когда умерла моя мать, а в последнее время судьба улыбнулась ей и капиталы, не Бог весть какие, но были. Так вот дядя меня убеждал, конфузясь, посмотреть хорошенько, не оставила ли ему сестра сберегательной книжки с заветной тысячью… Возможно пообещала, но не оставила, а тот, простая душа, надеялся.

И сын его, Вовка, уже после смерти отца всё искал непонятный клад, надо полагать те монеты, которые я собирал двадцать лет назад по обменным пунктам и которые давным-давно превратились в печальные зеркала. Вот, пожалуй, и весь рассказ, грустным вышло повествование о человеке, который хотел того или нет, заменил мне отца когда-то. Сколько лет с той поры прошло и уже мало кто вспомнит о дяде Мише, да и что вспоминать, скромен след его на земле, как и многих других на ней живущих.

И уж коль суждено забвенье, пусть земля для них будет пухом…. Их две сестры — Лена и Нонна. Таким агрегатом нужно было частенько помахивать из стороны в сторону, чтоб угли разгорались, и тогда не зевай, дымок глотая, тетя и не зевала. Ходили мы, разодетые, не хуже других, а возможно и лучше. Я вообще удивляюсь её способности латать не только одежду, но и дырки в семейном бюджете, а так же сглаживать заусенцы конфликтов между мальчишками, обходясь без помощи доктора Спока, Макаренко и Сухомлинского, да я голову на отсечение даю, что тетя и фамилий таких никогда не слышала.

Сколько помню её — вечно занята в огороде или за заготовкой еды. Оно и правда, приготовь на такую ораву, если сейчас, к примеру, нас двое и то жена стонет: Если и удавалось купить свеженины, то она тут же пускалась в дело, на худой конец можно было растянуть удовольствие на денёк-другой, опустив остаток в колодезном ведре к самой воде, где синело в проёме сруба высокое небо, а с замшелых бревен, срываясь, гулко шлёпались вниз тяжёлые капли росы, но если честно сказать, то обычной летней едой жителей городских окраин считались салаты: К этим салатам всегда полагалась жареная картошка, причём, кажется, вот искусство — поджарить картофель, но тетя Лена ухитрялась его всякий раз приготовить как-то по-своему, то он получался с хрустящей корочкой, то абсолютно белый, посыпанный зеленью, то с золотистой пенкой сметаны.

Больше такой вкуснятины я нигде не едал, хотя много позже, спросил своего маленького сына: Ну а коли речь зашла о еде, то упомяну про тетушкину стряпню.

Запах идёт по избе — голова кругом, а мы, сорванцы, уже сидим за столом, ожидая, когда выставят заветное лакомство. До чего же она вкусна, тетушкина постряпушка, пышная да румяная, белая на изломе, с налипшими по краю крупинками сахарного песка и вкус у неё о т м е н н ы й, как заметил бы сейчас, бойкий язык рекламный маклер, вкус с едва уловимым запахом ванили.

Я сначала так и думал, но позже узнал, что никакой ванили в те сдобы тетя не добавляла, весь секрет в мастерстве. Теперь-то у тётушки со стряпнёй иначе, возможно продукты не те, хотя жена моя однажды выдала нечто подобное.

Я от удивления остолбенел, спрашиваю с набитым ртом: Спасибо жёнушка, но вернемся к воспитаниям о былом, а верней к тёте Лене.

Кроме стряпающей, помню её стирающей. Если что и отбирало раньше здоровье у наших женщин, так это стирка. Такой получался сюрреализм, когда тётушка, выплеснув в шайку ведра полтора горячей воды и только чуть разбавив её холодной, принимались жамкать и тереть о доску наше бельишко.

Пена в лохани оживала и вздувалась, клочья её летели на пол, тётя, в запале стирки, утирала голой рукой пот со лба… Хороша же она была в это время; молодое тело, казалось, играло под простеньким сарафаном, румянец заливал щёки, руки так и мелькали, и вообще, её склонённая над лоханью фигура будила какие-то неясные, так глубоко запрятанные чувства к женщине, что я не выдерживал и убегал на улицу.

Впрочем, кому чувства, а кому выматывающая душу обязанность едва ли не еженедельной стирки, но и это ещё не всё. Заиндевевшие громады насупленных тополей и то поёживаются на берегу, медленно роняя лохмоты куржака на снег, а морозы в пору моего детства стояли… Утром проснёшься и слушаешь, не гудят ли многочисленные кустарные заводики: Уже с утра она возле печки, с утра стелются по полу, закатываясь, со двора клубы морозного воздуха.

Теперь я в своей квартире посматриваю на дверь, ожидая увидеть такое же, и напрасно. Почему, а потом догадываюсь, мало того, что морозы не столь жестоки, оно и влажность в современных жилищах почти нулевая, а тогда… с утра в печи потрескивают поленья, чугуны и бачки с горячей водой парят, вот вам и конденсация, но вёрнемся из тёплой хаты к полосканию белья на морозе. Мне случалось изредка помогать тёте Лене везти санки к протоке и наблюдать, как становятся её гибкие розоватые пальцы сначала красными, а потом… она дует на сведённые ледяной водой руки, стучит ладошкою об ладонь, суёт их под телогрейку, туда в тепло, под мышки, под молодую грудь, но сибирский холод так просто не отпускает и… как результат — тётя Лена часто болеет.

Она по многу времени проводит на жёстком топчане в кухне, не желая ложиться, от нас, сорванцов, в больницу. Тётя Лена болеет и в доме повисает гнетущая тишина, даже электрический свет долгими зимними вечерами кажется тусклым-тусклым. Плохо без женской ласки, не говоря уже об остальном, но приходит весна и тётя встаёт чтобы взяться за огород. Тётя Лена, та и вовсе помалкивала, но дядя, бывало, уходя на работу, давал задание — выполоть столько-то.

Мы полем, а у тётушки сердце кровью обливается, видя как много сорняков остаётся после таких работничков на грядках. Перинам и одеялам на кроватях придавалась идеальная форма, так что сразу не догадаешься, что там, внутри, пух и вата, затем застилалось подобие простыни с подшитым по краю кружевом, сверху — пикейное покрывало с продольной складочкой, далее шли по ранжиру подушки: Вон бабушка — бывший маляр, а такого в жизни не сможет изобразить… Так и возвышались в различных углах квартиры обласканные тётей кровати, как памятники, верней монументы в честь семейного прочного быта, и несло сей корабль по волнам быстротечной жизни, взрослела команда, а что потом?

Тетя Лена, вконец обрусевшая хохлушка, любила песни, которые напевали и её сверстницы. С миленькими у девчонок одна тысяча девятьсот двадцать четвёртого — двадцать восьмого годов рождения было туго, почти все они сложили головы на войне.

Вот за дядю моего, Михаила, она вышла скорей всего не благодаря, а вопреки той самой буре, волной которой я был заброшен в семью её матери.

Не случись этого, как знать, возможно и рассказа моего о тёте Лене не получилось бы… Хотя, вот жизнь прожила, детей рожала, схоронила мужа, потом сына младшего потеряла, погиб двадцати семи лет… Двадцать семь — не годы, зато старший порадовал мать тремя внуками; две дочки и пацан, такой же бутуз дотошный, каким и сам был Вовка в младые годы.

Тётя по-прежнему вся в заботе, дом её не пустует. Приехав, я наблюдаю за тем, как она суетится и не могу поверить, что тёте Лене уже семьдесят. В классе шестом я учился или даже раньше, она, вечно занятая, дала мне десять рублей, по тем временам деньги не малые: Удастся улучить свободную минуточку, я в магазин, но не на ружья или бинокли смотрю, а на чертёжную готовальню.

О том, чтоб иметь такую, даже и не мечтал. Ещё бы — на чёрном бархате блестящие инструменты, каждый в уютном гнёздышке полёживает. От них, кажется, даже холодком отдавало, как от тех медицинских никелированных загогулин, что видел я в пристанской больничке. Прямо дух захватило — моя! Инструкцию коротенькую прочитал, все циркули и рейсфедеры потрогал. Оказывается после работы их надо протирать мягкой тряпочкой, желательно фланелькой. Так она и осталась молчаливым напоминанием той далёкой и чудесной поры.

Тётя же постарела, морщинок на лице прибавилось, а жива и спасибо ей — есть куда заглянуть, есть что вспомнить и она меня ждет. Вот, кажется, не родная кровь, а поди ж ты, поближе иной родни будет — тётя Лена.

Девичья её фамилия — Огнева или правильней — Огневая, впрочем, ласковая и спокойная, она вряд ли отвечает сути такого слова, вот разве тепло возле неё всегда было, светло и тепло, как возле доброго огонька… Да, пожалуй, что так — Ог-нё-ва…. Далее шла такая нелепица, какую и повторять стыдно. Ясно — бабка моя в стихотворную форму не вписывается.

Одно извиняло — натура сложная, в чём я смог лишний раз убедиться после такого случая. Бабушка посмотрела на меня удивлённо: Просто наша семья познакомилась с бабой Фросей и её дочерями через кого-то из общих знакомых, и так вышло, что стали они дружить, тем более у бабушки дочь на выданье, а у мамы моей родной брат, тот самый, которого я так неловко пытался после вывести на чистую воду, жених.

Когда умер отец, именно баба Фрося забрала меня этаким шпендиком к себе в дом, а уж потом и дядя Миша сошёлся с тётей Леной, которые заменили мне родителей. Баба Фрося, мы звали её почему-то именно так, баба, не раз пыталась рассказать мне, как да что, но я всё отмахивался: Беда, как известно, одна не приходит, Степановна тогда же схоронила ребёнка и потеряла ногу, так что оказалась никому не нужной… И вот уже деверя её, Ивана Фёдоровича, давно нет в живых, вышли замуж обе дочери бабы Фроси, я появился в гостеприимном доме, а Степановна всё жила среди нас и никто не спрашивал: Баба Фрося же, если выходили меж ними мелочные разборки, всегда уступала, впрочем, и Евдокия Степанова излишне не заводилась.

Многое, что в детстве случилось, я запомнил в их пересказе. Например, когда хоронили моего отца, вижу себя словно со стороны на чужих руках, и как гроб потом опускали в яму на вышитых полотенцах, или то, как уже будучи учеником отправился я после школы через протоку, покрытую ноздреватым апрельским льдом, в бор, за вербочками. Иду назад, а бабка моя в это время, спрятавшись за толстенным столбом, за который прикручивают баржи на берегу, терпеливо поджидает, когда внучёк, обходя полыньи, беспечно выйдет на сухое место.

Бабушка специально таилась, понимая, что если я, увидев её, начну метаться, то не миновать мне ледяной купели. Сидела за столбом, как говорится, сама не своя, томилась в тягостном ожидании и всё-таки дождалась. Есть в умении заставить подчиняться свом желанием, воле и даже капризам, нечто загадочное, почему-то одного слушаются, а другого — нет.

Вот и бабка моя, Ефросинья Терентьевна, добивалась такого без каких-то особых методов. Не успев сказать, что надо красить железную крышу, городить забор или перекапывать землю под грядки, бабка уже хватала кисть, молоток или лопату, а там, смотришь, и зять уже ей не перечит, и мы, ребятишки, тоже не остаёмся в стороне.

Вспоминая трудную военную пору, говорила: Так вот про Нонну мне учительница сказала: Помню сшитые ею матроску и аккуратные городские брючки, едва ли не с отворотами, что среди пацанов того времени считалось необыкновенным шиком, да ещё расклешенные, как у насоящего моряка. Она внуков родных так не снаряжала, может, жалела сироту казанскую? Старалась, чтоб отца своего я не забывал, при случае вспоминая: У нас после войны недород случился, так он, царство ему небесное, отдал мне свою картошку: Она вообще, в отличие то своей невестки, Евдокии Степановны, была менее сентиментальной.

Не видел я её плачущей, хотя и в нашей семье происходило такое, что требовало выражения горя, какая-нибудь безвыходная ситуация, а может она столько на своём веку повидала, что ко всему привыкла? Знала баба Фрося одно: Такого если поймаешь, то он в спичечный коробок не влазит, весь из себя коричневый, с красными подкрылками и блестящими слюдяными крыльями.

Кажется даже порохом жженым пахло по следу полёта… С бабой Фросей мы шли полоть картошку, пешком туда и обратно, километров по пять в один конец, а возможно и дальше. Она всюду любила бегать на своих двоих, и работала споро, без каких-либо экивоков. Там, кистью махая вручную, надо было поупираться, чтобы за день успеть.

Обычно их командир спросит: Принесу, то-то в радость. Она и потом, если с кем беда, уже тут как тут, хлопочет: О себе думала мало.

Наряд всегда носила один и тот же — фартук пёстрый, с большим карманом, кофточка трикотажная, юбка коричневая. Бывало, тётя Лена ей скажет: Лет в шестьдесят случился у неё сердечный приступ, но бабушка отлежалась и позже о своих болестях не вспоминала, стараясь не докучать ближним старческими недугами, и дожила едва ли не до ста лет.

Забыл, в котором году такое случилось, но год её рождения только на год позже есенинского. Мне нравились стихи лирического поэта и, посматривая на бабку, я удивлялся, а ведь Есенин тоже мог бы ещё пожить, новыми стихами порадовать. Бабкино прозаическое существование казалось мне скучным и зряшным. Теперь стыдно в этом признаться, но тогда думал именно так, что вот, дескать, эта живёт, а поэт умер. Кстати, в этом году бабе Фросе исполнилось бы сто лет. Ох, как много, а с другой стороны посмотреть, так всего-то длиною в жизнь одного, не самого сильного и удачливого человека….

Первое воспоминание о ней из рассказов: Хороша же, наверное, в это время она была; раскрасневшаяся, обязательно в пуховом платке, чёрные волосы слегка запорошены снегом… Действительно хороша, в чём я смог убедиться сам, когда будучи чуть постарше, оказался случайно у крохотного окна неказистой баньки, что стояла в конце нашего огорода.

Тётя Нонна, считай девчонка, грациозно передвигалась от лавки к чану и её обнажённое тело словно светилось на фоне серых бревенчатых стен. Так и врезалась в память, почти наяда, но заметив мои вихры, она спросила неожиданно дерзко: Корни детской моей влюбленности уходили ещё в ту пору, когда поджидая тётушку с вечернего киносеанса, спрашивал я бабу Фросю: Нас вообще тянуло друг к другу в силу схожести юных душ. Между тем её жизнь легкой не назовёшь: Тётя Лена потом рассказывала: Теперь-то я понимаю, как томил тётю Нонну бездушный труд, а тогда считалось — всё так и нужно: Взять бы, да позвонить… и звонили, только не я или Вовка, тётин племянник, хотя мы-то чаще других, посторонних, наведывались в бухгалтерию, исподволь наблюдая за шустрыми дамочками: Так и ждал я, бывало, что выйдут навстречу нам Герда с Каем.

Заводские подруги тётушки старались вместе проводить время, по мере возможности устраивая окружающим и себе небольшие праздники. Сидели в кузове, как франтихи, в лёгких платьицах-сарафанах, пели хором, задорно, весело…. Брать с собой ребятню не боялись, с малых лет приучая плавать, и если кто посмотрел бы со стороны, как мелькают наши тела между стройных девичьих тел, как смеёмся мы заразительно, как забыв обо всём на свете, бросаемся в зеленоватую воду, распугивая синих стрекоз и вздымая фонтаны брызг, то, пожалуй бы, сдох от зависти.

Конечно, я благодарен судьбе, что была в моем детстве тётушка и подруги её, и заводик, где любили мы побродить по его светлым цехам, покататься по двору на сонливом мерине, сполоснуться под душем за стеной грохочущей кочегарки, и домой возвращаться с тётей Нонной вместе, рассуждая на равных о её делах. А ещё запомнился тётушкин гардероб: Скорей всего чувство неловкости, когда она, провинциалка, появилась в юбке из мешковины в почти столичном городе Красноярске, понуждало тётю, словно навёрстывая упущенное, покупать наряды.

Да и только наряды ли? На тётином же ковре семейство благородных оленей игриво взирало на мир из-за кустов осеннего леса. Тогда этот плюшевый, ярко-синий лоскут, обшитый жиденькими кистями, казался мне верхом роскоши и уюта, а ещё независимости его хозяйки.

Оказался я в краевом впервые, будучи по годам не намного старше, нежели в своё время тётя, и поэтому с недоверием относился к разного рода типам, а когда в музыкальном отделе универмага один из таких слегка потянул меня за рукав: Впрочем, силы их голосов явно не доставало, чтобы стронуть лёд совкового воспитания, в ущербности которого, глядя на сегодняшнюю беспринципность, начинают одолевать сомнения. Наши как-то ушли Новый год встречать, я остался один в квартире и почти задремал, но крепясь, ожидал двенадцати, и уже после боя курантов, вдруг услышал мелодию Гимна Советского Союза.

Словно выбросил кто меня из кровати и стоял на холодном полу босиком пацан, сделав руки по швам… Или вот ещё; когда брат мой троюродный спел, коверкая строчку всё из той же, государственной, можно сказать, молитвы: Обнаружил и успокоился, правда вылазки на запретную территорию изредка совершал, желая лишний раз убедиться, что книга лежит на месте.

Наконец я успешно окончил четвёртый класс и заветный подарок перекочевал из-под старых коробок в руки истинного владельца. Потом тётя Нонна втравила меня в собирательство марок, принеся из конторы первую, с портретом художника Иванова. К шестому классу впору кандидатскую по экономике защищать, и дурили меня, конечно: Правда марки до сих пор собираю. Не забыть бы про тётушкины журналы: Это в нём я любил рассматривать кадры, из недошедших до нашего захолустья, фильмов.

В душу крепко запали тогда слова под фотографией одиноко смотрящего вдаль человека, что-то вроде: Шарж или даже карикатура осталась в памяти на Людмилу Гурченко, тогда совсем ещё молодую: Возможно, и девичество её несколько затянулось потому, что общалась больше среди старых да малых… Но, как поётся в песне: Тётя Нонна давно уже вышла замуж.

Муж под стать ей, такой же отзывчивый и работящий. Дочку вырастили и у той есть своя семья. Остались они в одной половине дома на Пристанской, а тётя Лена, схоронив дядю Мишу, в другой, вот и ворчат, случается, по-стариковски, только я не могу смириться ни с их мелочными обидами, ни с их старостью.

Кажется, стоит глаза зажмурить и опять увижу, как девчонка переступает босыми ногами по тёплому полу баньки, а заметив меня, вдруг спросит: Прямо жаль до слёз, только всё проходит…. Странное дело, отца своего не помню, но ни о ком из взрослых в детские годы я больше не думал, чем о нём.

Те многочисленные фотографии, которые хранились в комоде, среди бумаг, создали в моём представлении образ этакого героя. Снимки относились к поре военной: Отцовская тема среди взрослых не обсуждалась и я тоже приучил себя излишне не докучать домашним такими вопросами.

Кое-что было мне известно из случайно оброненных ими фраз, копий выцветших документов и потрёпанного военного билета, обнаруженного у себя на работе мужем тётушки Нонны, Виктором Матвеевичем, секретарём районного исполкома — человеком дотошным и обязательным. Он же обещался свозить меня в те места, где мы жили ранее и возможно найти следы не только старого кладбища, но и деревни. Обещал и… увы, хотя в том, что поездка не состоялась, виноват не он, всё во мне воспротивилось против этакого паломничества.

Почему — я и сам не знаю… Что касаемо до отца, то родился он в Малороссии, чуть не с отрочества батрачил, скитался по тем степям, которые так любили описывать наши классики, и ещё до войны отслужил действительную, значит с первых дней угодил на фронт. Здесь, в своих сочинениях, я почти не кривил душой: То ли в госпитале очередной раз долечивался, то ли с частью какой, оказался в Сибири, и в тылу что-то делать надо, а работы отец не чурался.

Много позже мне мать сказала: Новый председатель, вникая во все дела, сразу приметил хорошенькую простушку в одном и вверенных ему подразделений и та крепко запала в душу тридцатитрёхлетнего кавалера, но посчитав, что солидная разница в возрасте и общественном положении между ними скорей всего не позволяет вожаку Строгановских колхозников говорить о каком-либо традиционном ухаживании, он поступил весьма необычно, в характерной своей манере, решать любую проблему по-боевому — нагрянул на молоканку и, придравшись к какому-то пустяку, повёл, якобы нерадивую работницу в сельский Совет, разбираться.

Тогда местную власть побаивались и шла моя будущая маманя за споро вышагивающим хозяином положения, ни жива, ни мертва. Я, про историю её нечаянного замужества, услышал собственными ушами, когда тётя Лена секретничала со своей золовкой, не подозревая, что некто третий, в соседней комнатке, боясь пропустить хотя бы слово, прислушивается к их печальному разговору… И вот приводит рассерженный председатель вконец испуганную девчонку в Сельский Совет, заставляет подождать в коридоре, а сам уединяется с представителем власти за казённой филёнчатой дверью.

Свадьбу сладили без оттяжки, может с той-то свадебки и зачал мой, непьющий, по утверждению бабы Фроси, отец, прикладываться к ромашке. Отца я в обиду не давал никому, с чувством благоговения относясь ко всему, что имело хоть какое-то отношение к его имени, к его делу, к его военной профессии.

До сих пор не могу забыть мальчишеского восторга, когда над нашим пристанским домом, едва не задевая печную трубу, пролетел самолёт, обыкновенный У-2, медицинской, либо сельскохозяйственной авиации. В поле зрения, на такой высоте, находился он лишь мгновение, но я всё разглядел: Понимаю теперь — на худой конец может лопасть пропеллера, да и то, едва ли? Нет, носился с ней, словно дурень с писаной торбой: Время, как я и говорил, тогда было суровое, родню скопом подвели под статью; убиенный-то — председатель, фронтовик, партийный… и как в песне поётся: Отличаясь известным даром, там где надо и не надо бы ворошить прошлое, она не упускала случая, чтобы упомянуть про отца.

Отец посмотрит, хитро прищурившись: Я ни разу её почему-то не надевал и куда она запропастилась, не помню. Где-то, около тёплых морей, проживали его братья и сёстры, но у них я ни разу не был, как, впрочем, и они у меня.

В том году, когда с отцом приключилось несчастье, через всю страну из беднейшего украинского села не поедешь. Много лет спустя я списался с ними, адрес чудом в семье уцелел. Об отце они мне сообщили мало, звали в гости и сами хотели наведаться, заодно и какими-то вениками поторговать. Я, по глупости юных лет, постеснялся такой родни, в чём теперь раскаиваюсь, и с тех пор переписка у нас заглохла. Да и только ли речная вода, время тоже сокрыло многое из того, что считалось непотопляемым, только память ещё цепляется за неровности пережитого.

Вот и ночь та, зимняя, не забылась: Кажется, данное при рождении имя, отец позднее сменил на другое — Дмитрий, означающее принадлежность богине Земли — Диметре, и она поспешила забрать того, кто бездумно так ей доверился. Возможно и у меня всё сложилось бы по-иному, не повздорь отец с дедом, а теперь — лучше, хуже ли, что гадать? И ещё… в моём имени-отчестве скорбь о том и другом едины: Нелегко жить с такой ношей….

С женщиной, которой обязан своим рожденьем, у меня сложились довольно прохладные отношения, хотя сыновью верность я к ней хранил и однажды, когда тётя Лена по дороге в детсад спросила, скорее в шутку: Мать же моя в это время томилась на диком севере и дядя Миша, подбадривая родную сестру, сообщал ей про сына, что Лёня растёт и с к л ю ч и т е л ь н о умным и хитрым. И если утверждение насчёт моего ума можно целиком оставить на дядиной совести, то пакостливая любознательность была явно дана мне свыше, а проделки незаурядной личности могли озадачить кого угодно: Причём, когда в нашей семье детей, кроме меня, ещё не было, виновник находился без большого труда, когда же стали подрастать дядины сыновья, то мой дар выкручиваться, заработал на всю катушку, но об этом, надо полагать, в письмах к матери не сообщалось.

Заботясь о сыне, исхитрялась она высылать изредка посылки. Пишу и с х и т р я л а с ь, потому что жизнь её там, на Севере, стала понятнее для меня гораздо позже, когда мимоходом упомянула мать о тарелке перловой каши, которую сунула ей украдкой дежурившая на кухне знакомая. Те сидели на мне как влитые и служили предметом зависти друзей по уличным играм. Уж не знаю — просьбы детские помогли или время такое приспело, но мать освободили досрочно.

Я учился в четвёртом классе и совсем равнодушно воспринял её появление в доме на Пристанской, возможно ещё потому, что женщин вокруг хватало. Пообвыкнув на воле, мать уехала обустраивать свою жизнь и меня забрала с собой. Помыкавшись по чужим углам, я вернулся назад, к дяде Мише, а она осела в деревне.

После виделись эпизодически и во время коротких встреч общих тем для общения не находилось, что конечно же не способствовало родственному сближению. Не думаю, чтоб она намекала мне на свою судьбу и тем паче мораль читала, только слушал её я так, что в одно ухо влетало, а в другое… ну сами знаете. Для меня — задиры и мелкого хулиганишки тюремные страсти-мордасти были дальше, чем жизнь на Марсе, мать же годы неволи тоже не больно-то изменили.

Мне случайно пришлось услышать, как сказала она бабе Фросе: Я тогда не поверил ей, а позднее оказалось, что и жёны военспецов, жёны строгих вождей кремлёвских, е ещё чуть не треть Союза… отбывали принудку под недремлющим оком лагерного началства. Как работницу мать ценили, а вот в личной жизни ей не скажешь, что повезло. От второго брака имела дочь, но они меж собой не ладили.

Стихи хакасских поэтов | Социальная сеть работников образования

Мать привыкла во всём главенствовать, потому и отношения не сложились ни с нами — её детьми, ни с мужем — молодым и заносчивым человеком, ни со своей матерью — тихой совестливой старушкой, которую, как мне казалось, угнетало что-то. Однажды она робко сказала мне, тогда уже взрослому, тридцатилетнему: Я, конечно, сообразил, что винилась бабушка за моё сиротство и всё время молилась Богу. Не берясь осуждать пожилую женщину, я терпимо отнёсся к её причуде, тётя Лена наоборот в сердцах заметила о свекрови: Странно, только я и тётушкин упрёк воспринял как должное.

Вскоре бабка уехала в Абакан и при встречах всегда старалась оделить меня то тремя, то пятью рублями, обязательно втихаря. Отошла она в мир иной никого не мучая, а вскоре и дочь за собой сманила. Мать моя лежала в гробу красивая, вроде бы помолодевшая. Я не помню, о чём думал на похоронах: Умерла та, которой обязан жизнью, значит правда на её стороне, только что с того нам обоим, если ещё одной любви не сложилось на этой погрязшей во зле, планете… Ни-че-го!

Вот и я о том же…. Опубликовано в проза Метки: У меня договоренность с одной чудачкой — она дает мне девять уроков гадания, я плачу ей натурой. Конечно, это шуточная сделка, но-о… не настолько шуточная, чтобы не иметь места вовсе… И теперь — я делаю свой, самостоятельный расклад. Хочу нагадать себе, нагадать что-нибудь эдакое… Но….

По поздней дорожке на червонное свидание — бубновая дама с бубновой девяткой. Я зна-аю, это моя горемычная гадалка со своим бубновопохотливым интересом, она как бубон — не выцарапаешь: Она говорит… говорит… говорит… Говорит, что я её половинка, облекая тем самым случайное стечение атомов в идеалистическую глазурь. Она считает своей половинкой меня, я считаю своей половинкой другую, та, другая — строчит стихи какой-то собственной половинке; и-и — идеальное превращается в сценарий для мыльной оперы….

Светящийся карандаш по контуру глаз. Плечи костлявы, но из-под сиреневой блузы вытек животик — жизнь на плечи надавила, вытопила всё мягкое — а вниз перелилось…. Густая оболочка из сладкого парфюма. Сейчас придвинется чуть ближе и сладость нас склеит! Пора платить за очередной урок. Под стон кровати и скрип довольной гадалки, склеились мы так, потом эдак, потом с разворотом на градусов — словно заботливые добрые ручищи пытались приладить нас друг к дружке, тем-другим боком — а вдруг и правда половинки?

В магазине завтра ревизия. Дома слабый болезненный ребенок. Алиментщика и след простыл. Мать лепит отвалившийся кафель в туалете. Мне кажется, что вот так вот в прошлой жизни я тебя и знала. Вот так мы и лежали с тобой. А… у тебя нет такого чувства? И назойливо скребет накладными ногтями по моей груди: Связь через инкарнации — хо-хо.

стихи Н.Г.Доможакова на хакасском языке

Браки заключаются на небесах — хо-хо-хо. Мы будем вместе навсегда, и даже смерть не разлучит нас?! Что было еще ожидать. Вы, отрицатели, упрётесь лбом в стену и всё. И говорите, что это мир, что теперь в курсе всего, и ничего для вас кроме этой стены нет.

Откуда этот эзотерический душок? И вообще, что это за слово такое дурацкое — отрицатель. Я отрицаю это слово! Вернее, ложу на него…. И сам вполне лежу, пялясь в потолок — раз, два, три — три прихлопнутых комара присохли к потолку. Ы-ы — я зеваю. У меня… по крайней мере, у меня — не будет никаких половинок… ы-ы… Я проклят. Проклят… проклят… Я нашел свое проклятие под дверью на лестничной клетке, пару дней назад… Собрал его из ме-елких-мелких кусочков.

Оно было написано с обратной стороны моей фотографии. Кровью одной пэтэушницы… Да-а, так и написано: Это был третий или четвертый урок гадания… Просто пришла чуть позже, и опоздала на урок… нерадивая пэтэушница — пришла бы раньше, и не было бы того урока и склеивали бы добрые ручищи меня с ней, а так….

Я продолжал лежать, смотря на сушеных комаров. Рядом гадалка, затаив дыхание. Конечно, я дома — отчаянный свет лампочек во всех комнатах, громкая музыка. За ним хлопок подъездной двери… Стук каблуков куда-то в ночь… Пэтэушница вот так убегающая в ночь… куда она бежит? Лучше об этом не думать…. Я склеил его скотчем, вставил в рамочку. Теперь, это моя реликвия… Только зачем оно мне… неужели в качестве последнего оправдания несостоявшейся Сказке, которую я лепил из жизненного материала.

Ах да… жи-ызнь… Она, как центр раздачи гуманитарной помощи. Перед нами прилавок с разными удовольствиями. Удовольствия поближе — для короткоруких — преимущественно мелкие, порченные, с гнильцой уже. Дальше, конечно, удовольствия покрупнее да посочнее, и выбор, значит, пошире, но — не всякий дотянется.

И один такой, похожий на меня — не особо выдающейся длины рук, — в гнилье копается, взять брезгует. А до крупного, сочного — не дорос. Обиделся, вынул руку, показательно отряхнул. Беда наша в потере чувства брезгливости. Жизнь приручила вас своей милостыней, сделала жалкими гедонистами, пожирающими гниль и плесень. И вы послушно кормитесь этой плесенью, отодвигая рецидив всеразъедающего сифилиса пустоты.

Но даже если вы назовете скоропортящийся продукт древа жизни сбором опыта — в конце у вас будет только диарея, вы продрищитесь, и оставшийся внутри вакуум будет выворачивать вас наизнанку. Этот человек, конечно, я… Но сколько же ещё такого меня?! Вот еще — я. И здесь — я. И там… Вот я откровенничаю с вами. А вот шучу с коллегами по работе, ага-ага, а аванс на карту ещё не положили? А вот бодро пожимаю руку начальнику.

Ага, предварительно обтер ладонь о штанину, чтоб рука не влажная, добрый день, Евгений Владимирович. А вот я несу мистическую чушь по телефону какой-то дуре, э… кому, кстати. А теперь с трагической дрожью в голосе и с сигаретой — рядом со своей пэтэушницей.

Да-да, а вот я усмехаюсь в лицо гадалке… Эти мелкие бесы берут меня силой, воруют меня и раздают, пускают по миру. Я ушел с аукциона коллегам, спущен в телефонную трубку, стал взяткой для жаждущих рукопожатий.

Я — по клочочку, по лоскутику… по разветвляющимся ручейкам, по чужим рукам… по луженым глоткам, криминальным сводкам… по покоям да приютам, по троллейбусным маршрутам… по канавке, по ложбинке, по выбоинке — в бойню, бойлерную… бакалейную… трапезную….

Но вот уже и гадалка ушла — урок окончен, — а с нею последний хохокающий бес… Отпустил последнюю ниточку, и тело завалилось на бок. Что осталось от меня? Пора отключиться от розетки до нового дня? Я просто лежу на боку и ощущаю, как выделяется слюна. Мой мозг — ленивый боров в луже, и всякая искра, попадая в него, вязнет и гаснет, словно в сгустке клейстера… Выделяется слюна, выделяется… а такое не может долго продолжаться, поэтому когда она находит уголок рта — рождается еще один.

Персональное чудо существует — я очевидец! Принцы и Принцессы среди нас! Имей волю быть достойным этой роли — Сказку нужно заслужить. Не можешь стать рыцарем, стань драконом — осуществляй противостояние! Страдания — просто этап развития!

Имей терпение и наблюдательность — и чудо придет! И вроде ожил — с помощью того, над чем усмехался час назад. Принял вертикальное положение, чтобы….

Но-о-о… на червонную жизнь опять выпали пустые хлопоты… обманы… напрасные надежды… И вот, очередной я — тасую колоду, обманываюсь, обманываюсь… разбрасываю карты… расклады не складываются, все плохо, все вкривь и вкось, осколками, да половинами… опять тасую… тридцать шесть картей, четверо мастей… Что будет… что случится… Судьба моя, где ты? Отведи от меня пикового валета! Мур-мяу… чао… скучаю… Кофе? Сказка — выделяется смазка — конечно, in Moscow! Бэмс, упс-с, ёпс — addios!

Бесконечный подземный барак, там тускло и сыро. Из него не трудно выйти на поверхность, но никто этого не делает — фиолетовый свет оставляет язвы на телах подземных жителей.

У меня были опухшие оранжевые десны, почти скрывавшие зубы, и особенность — я впитывал влагу. Я бродил по серым лабиринтам и где бы я не остановился, мокрые пятна на стенах начинали высыхать, а я разжимал ладони, и они оказывались покрытыми капельками влаги. И я бродил, желая чего-то… А все сидели по комнатам в этой грандиозной жизнеквартире, и если я приоткрывал дверь, слышались возмущенные голоса — никто не хотел посягательств на их личную территорию.

Один, лежал на раскладушке и делал это сам с собой. Кто-то стирал, готовил обед, вешал простыни, накладывал макияж перед облезлым трюмо; кто-то просто слонялся из угла в угол с умным видом и ему было не до меня. И я бродил и впитывал испарения и мокрые пятна… Была там, в отдельной, заваленной хламом комнатенке, и моя разнесчастная гадалка, кормила меня пельменями: И вот я подцепил вилкой два склеившихся пельменя.

Гадалка романтично улыбнулась, и я в ужасе проснулся. Проснулся и подумал, что вот мое будущее место, куда я попаду после смерти. Серая подземная общага… где все вместе и всё-таки по отдельности, как клетки разлагающегося трупа. Все будет еще хуже, чем здесь.

Я буду слоняться по коридорам, дрочить, подглядывать в двери таких же уродов. Будет запах хозяйственного мыла, мочи, сырого белья; кипящие бульоны в алюминиевых баках, скрежет множеств стиральных досок, чье-то кряхтение на раскладушке; будет эта кожа и эти десны — мой ад для никчемных людей.

Стра-ашно… Потому что тебя все устраивает? Или это черное стекло напротив… вата из рам… а шторы еще не глажены… там, непредсказуемость движения, случайность… там… без Бога…. Она поддерживает меня от свободного падения. В ногах рассыпаны карты рубашкой вверх. Они как двери — какую открыть? Никакую… Я в ступоре — это моя медитация. Мое тело расслабилось, раскисло, отвисла моя челюсть. Чем дело закончится… чем сердце успокоится… чем все прикроется… Известно, чем… известно….

Квартира была на первом этаже — ближе к землице-матушке. Песок мело от вечных новостроек напротив — он ввинчивался в щели и ложился на подоконники ровным слоем. В окнах завсегда недостаток света — решетки его скрадывали, и кусты на газоне, и нависший неподъемной хмурой бровью балкон, что на втором. И вязкий полумрак словно пыльные застиранные тряпки развесился по комнатам. Всякая вещь здесь по-особенному быстро ветшала. Ветшала, и ежели рвалась, то рвалась не по шву, а где-то по середине, распадаясь на нити и выпуская клубочки пыли из разрушенных волокон ткани.

Лихо, за сезон, выцветали и покрывались катышками футболки и топики — словно сворачивается в кипятке скисшее молоко — так они, эти катышки скоро образовывались, лопались каблуки, запятники отходили от подошв и стельки стирались до бумажного задубевшего дна в которое въедалась пластилинообразная чернота от носков.

А уж сами носки во мгновение ока бывали съедены такой обувью, пары их дюжинами регулярно и безвозвратно ухали куда-то в бездну, в параллельные миры сокрытые в неприступных пыльных норах задиваний и закреслий.

И вот пришел ты, допустим, вечером после работы и разулся, и ходил по полу в тех носках, а они непременно к полу липли, даже непонятно от чего больше — ибо они и сами становились липкими от дневного пребывания во влажном измочаленном обувном нутре, и липок был линолеум на полу — то сок прольется, то еще что, и кошки непременно повсюду это разнесут. Но шел ты, и не было подле ни счастья, ни достатка, а лишь носки твои липли, обрастали кошачьей шерстью, как паучий кокон в котором влажно переваривается муха.

И хозяйка была в том доме. Говорила, то хозяйкой себя не чувствует, мол дом ее отвергает, то обратное говорила, что родным он ей стал. Придя в этот мир несколько неожиданно для родителей, а тем было уже за тридцать, она получила от них имя, которым нынче турки у себя в Турции зовут русских проституток.

Неожиданно — что лишь это простенькое имя пришло родителям в голову. Неожиданно — что лишь мамины моральные устои не позволили вторгнуться в Наташину еще дородовую жизнь руке с металлической петелькой кюретки и все в ней поправить. И как-то сызмальства не заладилось у Наташи — астма тяжелой формы. Но маленькая Наташа любила даже капельницы, потому что любила жизнь в природе своей детской, растущей, жадно тянула ее, и уж не до жиру, а как пришлось, хотя бы через эти прозрачные трубочки с растворами эуфиллина и преднизолона.

Крепка астматическая хватка, дыхание человеку простому и незаметное, превращается в тяжелую напряженную работу, каждую шестеренку этого механизма ты начинаешь чувствовать отдельно, чувствовать с каким скрипом и натужностью вращается все это в твоем нутре, дышишь, свистишь сдавленной трахеей, сжимаешь и разжимаешь с усилием целлофановые пакеты легких и как бы ни старался, ни рвал грудную клетку, воздух никогда не достает того заветного донца, и даже если роса утренняя, и ты по ней босиком, и птичья трель в пронзительном небе, не видать тебе счастья, не вдохнуть полной грудью, не хлебать полной ложкой, не плескать через край.

И потом, когда засыпаешь, устав от постоянной перекачки воздуха, дыхание берет и останавливается порой, как испорченные часы, ты выпучиваешь глаза, захлебнувшийся в одеялах, подушках и темноте ночной и, вынырнув, наконец, снова берешься за свою основную работу. Вот она, простерилизовала иглы, сковырнула кружочки с оцинкованных пробок на бутылях, навесила капельницы на железную треногу с крюками, и — неуклюже вверх по лестнице, с одышкой.

Капельницы бултыхаются, словно насаженные на гарпун медузы, машут длинной лапшой прозрачных щупалец, звякая стерилизованными иглами о ступеньки….

Двигаться нельзя — иголка в руке, по лапшине бегут пузырьки — Наташе видятся в них спешащие по улице машины — капают в просторный гараж овальной стекляшки. Потом взгляд переключается на неровный потолок, отыскивает в неровностях силуэты разных зверушек — все это с пространными комментариями. Медсестра терпит, не терпит даже — умиляется.

Впрочем, астма отступила, и Наташа сей факт связывала с запоздалым ее крещением и теперь покуривала даже безбоязненно. Бывает так — отступит в детстве астма и больше никогда не вернется, а бывает что и вернется, и тогда до гроба душит она тебя — весело, в полную силу, и ты до гроба жрешь гормоны, тучнеешь на них, делаешься вечно потрепанным и одутловатым, выглядишь и чувствуешь себя на дюжину лет старше… И не жизнь это….

И был еще при Зайке Сергей Викторович, во главах семьи числился. Здравый, рассудительный… но имелась в нем какая-то все ж червоточина, вот он и на жену свою будущую в первый раз внимание обратил и взглядом заинтересованным одарил, когда увидел на руке у нее на левой — бинт из-под рукава на запястье предательски белеет.

Правша, подумалось Сергею Викторовичу. А уж выспросив и узнав, что не из-за жалкой какой-нибудь первой любви это, а от чуждых ему непонятных томлений души, то и уважением проникся. На этом запястье-то и отношения у них завязались, хотя Сергей Викторович и раньше на красивое Наташино лицо заглядывался, но боялся он ее — истеричка наверняка и стервоза редкостная — думалось.

И неприступной она ему сильно казалась. А вот эти пара-тройка чирков по ручке ее милой и задельем для разговора первого стали и как-то неприступность в глазах Сергея Викторовича вычеркнули, родством каким-то, червоточиной навроде его червоточины показались.

Хотя вот сам никогда вен не вскрывал, в петлю не лез и вообще не любил членовредительства никакого. Однажды лишь прижег окурком руку, и то в пьяном виде, в бесстрашии и безболии пьяном, и из солидарности с друзьями тогдашними, у которых повелось это как дело чести и сакральной избранности. Хотя… хотя в последнее время, когда совсем уж плохо, привилась привычка у Сергея Викторовича шарить глазами поверху в поисках надежного крюка, на какие вешают люстры, или крепкой двери, через которую можно бы перекинуть гипотетическую веревку, вот так вот лежит он порой, а теперь все чаще и чаще — плохо совсем — глаза по верху — и сюда бы можно веревочку примостить и сюда, но это мечтам сродни, и даже аутотренингу некоему.

Но опять вот о наших трех кошках. Полтора года назад февральским вечером, она переминалась на бесснежном выхвощенном ветром асфальте. И, широко разинув рот, кричала не по-кошачьи: Наташа обломила ей ушко, пока везла домой в маршрутке пахнущей газом. Не специально, конечно, обломила, Боже упаси, просто странным было на ощупь замерзшее ухо, как бумажка. Из любопытства отогнула кончик — так и остался, а после по изгибу отвалился. Кошка была совершенно неловкой, отовсюду падала, потому что подушечки лап обмерзли и потеряли чувствительность, и долго они еще красные, будто лакированные, все облазили и облазили, теряя слои омертвевшей плоти.

Впрочем, кошка и вообще была неказистой — масластой, крупной, с приплюснутой как у змеюки головищей. Кошка Наташу преданно любила за спасение, в лицо ей всегда умно заглядывала. У Сергея Викторовича Василиса связана с хорошим, романтическим — стала залогом любви как бы.

Ведь кошка эта появилась до того даже, как они с Наташенькой зарегистрировали свой маетный брак. Эти двое появились в его доме практически одновременно. Пылание любви, первая неделя Наташиной жизни здесь.

И приносит обмерзшую, с погнутым ухом, шепчет слегка виновато кошкину историю. Щеки розовеют с мороза, иней бусинами влаги тает на шерстинках зеленого шарфа.

И на шерстинках кошки. И славные такие речи…. И кошка, хоть и неказистая, но вроде сбитая ладная, и Наташа красивая, и Сергей Викторович — само великодушие и благородство. А потом, когда Наташа уже в силу в том доме вступила, был рыжий котенок Венедикт с лицом трудного подростка. Наглый, как все рыжие, но туповатый и добрый.

И даже не совсем рыжий — а как хлебушек подрумяненный из печи, и две медовые капли глаз, и нос бело розовый, как недозрелая земляничка.

В привычку у него вошло залезть на кровать и обхватить передними лапами Наташину ногу, муркая громко. Ее это очень умиляло. После всех Кузька была, косматая и пискучая. Сама к двери пришла и попросилась жить. Кузька, потому что решили, что кот, за космами не разглядели. И когда Наташа в дебрях трехцветных лохм сделала это открытие, стало ясно, почему Веня пытается на Кузьку вскакнуть. Кузька стала официально Кузиной, а Сергей Викторович, любя, звал ее Кусенька, а злясь: Но и на кошек со временем легла примета того сумрачного места, кошки тоже ветшали, Куся нет, Куся была еще слишком молода, но Веня вот обрюзг, затучнел, запаршивела у него при этом морда какой-то черной не выводящейся паршой, и привычка грустная появилась — опереться спиной на стену и сидеть так, растележившись, как мужик в предбаннике, разморившийся, с пивным навылупку животом и одышкой, еще и парша черная, словно недельная небритость.

И не было в картине этой ничего забавного, как забавно на фото-приколах с животными, коих тьма в интернете, а только грустное. У Васи и того хуже — стала худой и нервной, шерсть поредела, почти голый крысиный хвост, горячий голый живот. Она истерично беспрестанно лизалась, слизывая последние пушинки с живота, а потом ее выташнивало клубками свалявшейся шерсти. Но однажды кончилось ее безумное лизание, кошка начала молодеть на глазах, округляться телом и обрастать, как весенний газон; попрятались, занырнули под новую красивую шкурку ее мослы.

Викторович снова взял ее на руки без брезгливости и жалости. Позже открылась причина метаморфоз — кошка беспокойно искала среди тряпок, которых было повсюду в избытке, себе место, гнездилась и туда и сюда…. Мне не нужен приют. Тут и так кругом шерсть, шерсть… вся жизнь отравлена шерстью.

Из-за нее у меня больше нет черных пиджаков. Утром в сортир — очередь. В ванную — там из крана пьют или тоже срут. Везде кошачий корм, кошачьи туалеты. А ты, кажется, на работу собралась устраиваться. Мы же какашками зарастем! И может, она никогда матерью не была, нельзя ее этого лишать. Котятки, мамы-кошки, получится, как с Венькой, пообещаешь пристроить, а потом приживется, своим станет. Сергей Викторович свою работу почти что и любил. Он еще сызмальства рисовал на ватманах всякие газеты, доставляли ему удовольствие рубрики и колонки, писал он в них псевдоновости на никаком языке, козябрами схожими с латиницей.

Горячие новости, колонка редактора, рисовал подобия эксклюзивных фотографий. Он и ныне мечтал быть редактором и верстальщиком какой-нибудь своей газеты, а лучше журнала… И самоучкой натаскавшись в верстальных программах, работал в еженедельнике с очень обстоятельной, подробной телепрограммой.

Кегля и интерлиньяж — 8,5. Название фильмов красишь магентой, сериалов — цианом. Верстать нравилось, отвлекало это даже и дарило покой, как игра навроде тетриса — сложить друг с дружкой текстовые фреймы, притереть их без зазора, дырки замостить фотками. Нравилось, что за трафиком здесь никто особо не следил, можно было в свободное время играть в какую-нибудь сетевую игрушку.

Копить опыт, добывать ресурсы на одежду и оружие, набивать уровни и ранги, качать навыки стрельбы и медицины. Все это плечом к плечу с тысячами других игроков — таких же офисных бездельников. Воевать с ними, ругаться, дружить, быть милосердным или жестоким с теми, кто уровнем пониже. Вступать в кланы и гибнуть или убивать за какую-нибудь идею. Не нравилось ему, правда, что начальство экономило на приличном офисе, и в выкупленной и оборудованной однокомнатной квартирке сидело два верстальщика, редакторша, два бухгалтера, один дизайнер и пять менеджеров.

Последние были основным злом, ибо все остальные сидели спокойно, а эти суки с пустыми глазами кружили по офису, поднимая пыль, вечно висли на телефонах или в айсикью, вели переписку со своими рекламодателями, и требовали Интернету, который постоянно иссякал. Но худшее, что они вообще были не приспособлены к офисной технике — ксерокс, факс и принтер приводили их в ступор, и они сразу кидались: И мальчики, по локоть в порошке из картриджа, сдавленно матерясь, выкорябывали из факсов и принтеров застрявшую бумагу.

Здесь, собственно говоря, Сергей Викторович и превратился вдруг в Сергея Викторовича. Не за почтенный возраст и не за солидность, а просто по случайности — оба верстальщика были Сергеями, и начальница не знала, как окликнуть того, кого надо.

Сергейслева — Сергейсправа — как-то неуважительно. Вот и сделали различие, и уважительность сделали, хоть и старше был Сергей Викторович всего на полгода Сереги — второго верстальщика, а положили на него вместе с отчеством тяжесть прожитых лет и кризис среднего возраста.

И стал он за собой замечать, что все чаще и чаще покряхтывает, разгибая затекшую спину и потирая слезящиеся от монитора глаза. День подходил к завершению, завтра сдача полос с программой, сегодня надо выработать по максимуму, чтобы завтра не запариться, сдачу не задержать.

Верстал он свою программу, вставлял анонсы на сериалы. Эстебан и Катя вместе едут в Буэнос-Айрес. Юрий признается Николаю, что удочерил Катю сразу после ее рождения. Ольга говорит Виктору, что любит Мотылька, но не будет его удерживать. А Мотылек признается Николаше, что больше не любит ее сестру, а влюблен в другую. Сурков сообщает Люсии, что Катя ее приемная дочь.

Люба собирается вернуться на работу в клинику. Петр говорит Кириллу, что собирается сдаться в руки правосудия. Гагарин рассказывает о предстоящей поездке в Англию. Иван хочет выйти на ринг, чтобы заработать деньги на выкуп. И, вынырнув к вечеру из той бездны, он шел в другую, вынимался из ботинок, чтобы липнуть к полу — голодный и злой. Благо на этот раз дома ждал ужин. И все вроде ничего, только… Едва он треть отъел от яичницы….

Василиса упрямо ползла на диван, на светлое покрывало в кучу скинутых после работы Сергеем Викторовичем вещей, в джинсы и выходную рубаху, пыталась туда зарыться. Он стащил на пол с черепашьим бездумным упорством загребающуюся в вещи кошку и с раздражением отметил, как когти кошачьи вытянули пару петель из покрывала. А Наташа вынула из угла коробку от телевизора.

Она была напичкана разным Наташиным тряпьем, так и не рассортированным после окончательного ее переезда — тряпье, естественно, прочь, к той же куче. Вася все пыталась вспрыгнуть на диван. Он прижимал ее к полу, стоя в несколько неловкой позе, но поступить проще, взять кошку на руки, не хотелось — с нее уж лилось. Почему-то ему так и подумалось, что жена выхватит из этой груды тряпья самое ценное. Ночнушка была мягкая, шуршащая по коже, фланелевая и с глупыми миккимаусами, домашней нежной девочкой была в ней Наташа.

Конечно, мяконько, приятно, В самый раз под кошкин бок. Он угадал, и это тоже раздражало… Слишком редко Наташа была домашней мурлыкой последнее время…. Сейчас я… Сейчас подойду… — и уже вдалеке, затухая, пока трубка ложится, снова — ой, боже ты мой…. Кошка все пыталась сорваться со скользких белых простыней — туда, в заманчивую кучу, тем более что после опорожнения коробки, та заняла полдивана.

Сергею Викторовичу подумалось, что ему бы тоже неплохо сейчас головой вперед в ту кучу, чтобы занырнуть и по самые пятки чтоб, и прикрыло бы эти пятки какой-нибудь тряпицей, какими-нибудь миккимаусами, и не было бы Сергея Викторовича некоторое время вообще, а только куча. Но вместо этого он набрал ведро воды с выражением абсолютного хладнокровия и зачем-то даже не просто холодной, но разбавленной до приятной прохлады.

Поставил утвердительно с глухим стуком посреди комнаты. Наташа обернулась на него со своими глазищами в пол-лица, что-то болезненное в них промелькнуло, словно еще один чирк тупым ножом для бумаги у нее по запястью прямо сию секунду вот и случился, и потом обратно — успокаивать, гладить кошку. А та лизала себе промежность и крутилась с боку на бок — совсем неловко ей было в коробке. По простыням ползли розовые акварели.

А бабушка все не шла, уже и котеночья рыжая лапка из черных чресл пару раз вынырнула и обратно втянулась. Из-за пазухи она достала ядреный овальный камушек и тряпичный мешочек, наживульку только что сшитый. Сергей с Наташей переглянулись, обменялись ухмылочкой болезненной. Камушек и мешочек, однако, внушали спокойствие, значит, человек дело знает, значит, все будет легко и быстро.

А уж как камушек в мешочек вложен был, то Сергей Викторович и совсем успокоился, словно это его грех от него отняли и в мешочек сложили. И даже руки мыть пошел, две трети яичницы с намерением доесть. Бабушка, сидела наизготовку, поставив между ног ведро и теребя мешочек с камнем заскорузлыми толстыми пальцами, привыкшими в земле рыться, картоху оттуда выкорябывать, не знали те пальцы страха перед огнем и холодом — они и без прихвата кипящую кастрюлю с печи снять, и в зашугованной тягучей воде из обледенелого колодца простыни сполоснуть.

И вот эти пятерни, жизнью согнутые в два дачных скребка, которыми землю рыхлят… и взгляд ее выцветших белесых глаз из-под кустистых седых бровей… и щурится она — в экран смотрит, а там у нее: Миша хочет отдать письмо Разбежкиной Сергею, как только тот придет в себя.

Узнав об этом, Баринова приходит в бешенство. И кошка чтоб не успела его облизать, матерью себя почувствовать. Опять кошка напряглась, появилась рыжая ножка, и назад. И так много раз, даже забеспокоились, что не разродится, слово чуял мелкий, что тут ему хорошего не светит.

И поглаживая живот Васин, потянула котеночью лапку. И дело вроде сдвинулось. Бабушка зашевелилась, расправила мешок. Главное быстро — из одной воды, из материнской, и в другую сразу — и сам котенок ничего не поймет, и никто не поймет, не заметит, словно и не было ничего, думалось Сергею Викторовичу. Котенок, и правда, лежал, не шевелясь, был он, конечно, уже не в рубашке, лежал склизкий с этими вытянувшимися вслед потрохами, но не успел Сергей Викторович с облегчением вздохнуть, как вдруг зашевелился, раскрыл розовый на белом рот.

Бабушка устремила свои скрюченные пятерни к котенку, сгребла его и все, что от него тянулось в одно, сложила в кулек. Погрузила в ведро и сразу же уставилась в телевизор.

Мешочек она не завязала, а просто держала за края над водой. Бабушка прикрыла голову котенку тряпицей, как заботливая нянька, и приокунула, впрочем, так и не оторвав взгляда от телевизора. Сергей Викторович решил перекурить — его всего трясло. Нашел сигареты… И опять…. Ухватив выплывшего из мешка котенка, он опустил его на дно.

Котенок шевелился в руке, медленно загребал лапами, распахивался рот на белой мордочке, щелки нераскрывшихся глаз устремляли взор невидящий из глубин на Сергея Викторовича… С чего он показался там, на суше, мелким и недоразвитым — напротив, крупный и сильный рыжий кот, еще один Венька. Продолжалось это очень долго, целую сцену отыграли сериальные модельки: Разбежкина успела прийти в палату к Сергею и рассказать ему о своих чувствах.

Рука слабела, превратилась в оголенный нерв, ловила каждое шевеление бедного тельца. Шевеление это проходило разрядом по руке и тупо ударяло куда-то в глубине груди, отнимая силы.

Слабела и слабела рука… Но сильнее и сильнее делались чувства Разбежкиной. И одна уверенность переплавилась в другую. Даже силу мужскую ощутил в себе Сергей Викторович — спасителя, совершившего бесповоротный выбор, совершившего поступок достойный.

Так глава семьи говорит, выслушав аргументы жены и прочих членов семьи, — быть по сему, — говорит, — так-то и так-то быть. И обретшей снова силу рукой, и с образовавшейся внутри легкостью, вынул он котенка из воды и кошке на простынь положил.

Кошка потянула морду, начала жевать пуповину. И, конечно, ожила бабушка, вынырнув из сериального омута. Но бабушка сгребла уже — и обратно. Он перехватил ее руки и потянул котенка к себе, меж всем этим болтался желтый омытый от крови пузырь на сизой пуповине.

Сергей Викторович боялся котенка повредить, а бабушка больно крепко вцепилась в жертву свою — и выпустил котенка, и возмущенно воскликнул. И опять окунулся котенок в ведро, опять все по новой.

Мученик, что сказать… Куда ни сунься — мученик. Материнское лоно и то удосужилось поизгаляться… Впрочем, жалкую сцену эту надо было доигрывать. Да хрен с вами тогда! Зачем вы меня вызванивали-то? Мало кошек что ли?

Он увидел, что котенок уже едва шевелится и головы почти не поднимает, из-под белого слипшегося сосульками пушка синеет раздутое пузко. Там под водой выглядел он гораздо сильней и живей…. И вся жизнь в Сергее Викторовиче как-то разом угасла. Он молча встал, подобрал недавно брошенные в порыве сигареты и пошел на балкон. Сигарета курится минуты четыре, но и до шести можно в задумчивости растянуть… Картинки крутились в Сергее Викторовиче: Мертвое всегда почему-то крупнее да тяжелее кажется — всегда значительней смотрится, чем то, что осталось жить.

Бабушка сложила котенка в мешочек, мешочек — в целлофановый пакет с желтым логотипом гипермаркета, в котором этот пакет когда-то набивала продуктами вспотевшая кассирша в синем форменном фартуке…. А больше никого и не было… Сергей Викторович выплеснул ведро в унитаз. Что ж так тошно, думалось ему, опрокинувшему воду в белую с желтым воронку, бывает и хуже, бывает их вообще в туалете смоют, а они застрянут в трубах и кричат, и сутки могут так кричать в кошмарной этой бесконечной трубе под постоянным водопадом из дерьма.

Кулек снесен был бабушкой на помойку. Супруги остались наедине, ах, ну да — кошки еще. Веня с Куськой, надо сказать, в комнату ни разу не зашли за время всей процедуры — выглядывали притихшие из коридора… Наташа все сидела над Василисой, а у той были влажные, слезящиеся, как у старушки на холоде, глаза, и все она мурчала утробно, словно кормящая мать — механизм-то был уже запущен, но в коробке рядом — одна белая простынка в разводах. Вот теперь вместо сыночки… — Наташа покачала в руке тот серый гладкий камень.

Вид камня Сергея Викторовича совсем расстроил. Сергей Викторович помассировал ладонь — в ней по-прежнему трепыхался котенок. Это надолго теперь — подумал он. Наташа сидела на полу перед коробкой, немного раскачиваясь, кошка тянула к ней голову, слушала разговор. Сергей Викторович за корвалольчиком не пошел, присел на край дивана. Сергей Викторович заглянул в Наташино лицо: Молчала Наташа — перемен не было.

И вдруг обернулась, глаза оттаяли, словно вынырнула Наташа из холодных вод каких-то северных, где лежала она обмылком льда, вынырнула и ласково по мужу взглядом пробежалась. Сергей Викторович хотел было помрачнеть, но оказалось, что и так мрачен дальше некуда и просто холодно отвечал ей взглядом. Приближалось… год Наташиной тьмы с пауками, вгрызающимися в пах, и кровавыми мальчиками. За беготней, топлением, странное место, в котором он жил, как-то размылось, оказалось не в фокусе, но теперь вернулась резкость очертаниям — особая такая резкость.

И вот, допустим, кресло стоит, и само оно, как в дымке, а то, что подрано оно кошками, нитки висят и вытерты до бежевых плешей подлокотники — очень четко видно. И столик журнальный, сам по себе — ничто, но вот покосился он, и этот угол, насколько он покосился, видно, и очень видно, что из щелей, его перекошенных сочленений — шканты редкими зубами желтеют. Все они отдельны и лезут в глаз. Разруха ползла из всех щелей и углов.

Уж сколько они бились с ней, выметая, разгребая пяточки для жизни, но разруха забирала свое, раз за разом, как пустыня пожирает незащищенные дамбой оазисы. Наташа все покупала отчаянно какие-то безделушки, чтобы сдобрить жизнью их дом, их гнездышко, сделать его под себя. То куклу фарфоровую купит и поставит на полку — а у нее отломится нога, сама она скривится на бок, и все — она уже оборотень, слуга разрухи, с которой боролась Наташа.

Или принесет красивых бутылочек, статуэток, ароматическую лампу из глины и рамочку под мореное дерево, вставит туда супружную фотку, и вперед их, на передовую, как солдат в бой, а к вечеру они уже переметнутся на вражью сторону, став неприступной грудой хлама, пополнив полчища разрухи. Разрухи, однажды изошедшей из Наташиного чрева и основательно здесь осевшей.

И проживут долгую счастливую жизнь. Это был не только мой, но и наш выбор. Зачем ты все время возвращаешься… А она слегка наклонила голову, прищурилась, только видно и ждала, чтобы выдать:. А в блокадном Ленинграде тысячи людей ели кошек и друг друга. А в Поволжье на базаре торговали человеческими головами, чтобы суп понаваристей… А еще в Ленинграде была одна интеллигентная семья — мама и дочка. И любимый кот, которого холили и лелеяли.

И однажды, когда совсем стало туго, мама сварила из него суп. Приходит девочка домой, вкусным пахнет, только кот почему-то не встречает. А девочка была ученая в университете, и библиотека у них, как у приличных интеллигентов была большая, она не стала есть кота, она нашла в книжке рецепт быстродействующего яда, сделала его в домашних условиях и убила себя. И через душу не переступила… А я… я — да. Сергей Викторович посмотрел на жену все тем же неотвязным зрением: Тесто мялось, хмурилось, горько усмехалось.

А Наташи за тестом он не видел и не чувствовал. Горько было ему от этого осознания, потому что Наташа была, где-то была — живая прежняя, и иногда в душевном отчаянье, истосковавшись по Наташе, словно бы руки он из души своей проращивал и шарил ими словно бы в пустой темной комнате, хотел отыскать свою Наташу, но везде была пустота, и оставалось ему только вот это тесто…. В это мгновение лампочка в люстре ярко полыхнула и погасла. Сергей Викторович закрыл ладонями лицо:. Не хочу больше ничего.

У меня завтра сложный день, сдача полос. Разговоры ничего не стоят, а конкретный день, за который я в среднем зарабатываю пятьсот рублей, — стоит. Стоит в среднем пятьсот рублей. И вроде жена больше не донимала — лежала лицом в подушку на диване в зале.

Опьянения как такового не было — распухла только голова, и тупость в голове образовалась окончательная. Половину только и отпил. Совсем некстати вся эта мелодрама. Поиграть даже некогда будет. Но вот где-то к трем дня сдадим, и тогда можно поиграть. А это непросто, полгода как минимум надо, чтобы с го на ый уровень переползти. И лычка старшего сержанта, а это надо геймеров убить в пвп-боях. И еще надо будет побить до лычки младшего лейтенанта. А ведь люди есть — до полковников дожили — по две тыщи набили, и все ведь умные, у всех тактика, стратегия, хитрость, попробуй обойди.

А сколько я набиваю? А с го левела на ый скакнуть это надо 4 миллиона. Это значит примерно в месяц, эх, короче, месяцев 10 еще, чтоб на четырнадцатый, если серьезной прокачкой не заниматься…. С такими мыслями и спать лег — лейтенантом стану, броню куплю модифицированную в статы… Вот он — замглавы клана, начальник боевого отдела, злостный фрагоруб со звездочкой на погоне… Но снилось ему иное…. Побеленная, но давно — в голубизну известки въелась чернота, и сами стены были неровными, да и побелка была никудышная — по всей плоскости выпуклые мазки и комочки.

На стене висел осколок зеркала — весь в каплях известки. Сергей Викторович заглянул в него и увидел свое отражение, и что обильно течет двумя ручейками у него кровь из носа. Плохой сон, подумал Сергей Викторович и резко, с усилием воли, проснулся. Сразу метнулся к Наташе — она ведь где-то там, наверное, в зале. Щелкнул выключателем да вспомнил, что лампочка сгорела. Но все и так видно — фонари меж распахнутых штор. Она лежала на паркете возле двери, вытянувшись. Сергей Викторович даже не испугался — должна быть живая, не зря я проснулся.

Но что было с ней… Он склонился… И не сразу увидел, что тянется от ее шеи к дверной ручки что-то… Это был ее любимый домашний лифчик, когда-то розового, а теперь застиранный, грязно сизого цвета, как та пуповина. Он довольно долго не мог понять, что с Наташей, ибо лифчик вонзился в кожу на шее, спрятался под скулами, а дальше — под волосами, как будто и не было ничего.

А когда заметил из-под гривы волос тянущуюся эту зловещую пуповину, холод прострелил по позвоночнику Сергея Викторовича, и опять возгудела в нем утраченная сила, он схватился за дверную ручку, скрутил ее и снял петлю, и потом уж стал расслаблять погрузившуюся в плоть лямку. Он перевернул ее лицом вверх. И замер на миг, задохнулся от ее красоты, благородного ее лежания, словно во хрустальном гробу. Потом шлепки по щекам. Она ожила, закашлялась, прямо как в фильмах это бывает с повешенными.

Слезы безболезненно легко излились широкими струями из Сергея Викторовича. Наташа даже слабо улыбнулась, ибо на нее эти струи и пролились. Из мертвой принцессы она медленно оживала в беззащитного замученного болезнью ребенка. Впереди Сергея Викторовича, через пару-тройку часов уже, ждал полный версткой и круговертью менеджеров рабочий день.

И слезы эти, котята и лифчики в новом дне никакого продолжения не найдут и смысла не имеют. Он обреченно наблюдал, как иссякли и высохли его слезы. Наташа попробовала приподняться — он помог ей. Родился в Абакане Республика Хакасия. Участвовал в 6 и 7 Форумах молодых писателей России. Вошел в шорт-лист премии В. Астафьева , лонг-лист премии Казакова КОЛОБОК И ПЕРЧАТКА сказка ;.

Опубликовано в молодые авторы Метки: Была ночь и очередной приступ судомрачия. Просто слово, появившееся само собой, и звучанием своим как нельзя лучше передающее мое нынешнее состояние. Мое чувство вины и неподдельного страха, словно ты изо всех сил жмешься к стене, а за ней заочный кто-то, кого ты не чувствуешь и не слышишь, а только знаешь о своей перед ним вине и боишься, боишься, что он уйдет и будет уже неизменно пусто, а ты и не поймешь, не услышишь, а только будешь все также жаться к стене.

Они, мои приступы, сродни белой горячке, и наваливаются на отравленный организм после изнуряющих запоев. Так было и в этот раз. Я пил неделю, но не слишком много, чтобы судомрачие заявилось ко мне. А потом из деревни с каникул вернулся Виталик, и мы отметили его приезд. В первый день мы испили прорву водки. Второй день мы до обеда стойко держались, и он веселил меня песнями, сочиненными по ходу, под монотонный гитарный мотивчик.

Мы смеялись и смехом спасались от похмелья, однако после обеда решили, что нужно продолжать пить. И был день третий, и Виталик сказал, что больше не может, что лекции у него и надобно отойти. Сказавши, засобирался в свою общагу. Голова хотела лопнуть, а сердце, напротив, сжало, что и не вдохнуть. Я лежал колодой, только моргал, наблюдая, как ухмыляющиеся свиные и говяжьи головы крутят вокруг меня хоровод.

Вместо лампочки с потолка висла петля, а на тополе за окном белели гирлянды лошадиных черепов, помнится, они еще слегка бряцали. Утром же, после череды болезненного бреда, после того как судомрачие отступило, грань на которой стоял, кажется нереальной, и рука моя левая снова движется; и тогда я смотрю на эти чужие стены в обоях с розовым узором, выцветшим местами до бледно-желтого, на вышарканные жирные овалы над кроватью, оставленные спинами и головами многих квартировавшихся до меня, на потолок с лампочкой на длинном шнуре и назойливым крюком для люстры, словно кто палец протянул через все потолки и подманивает, показывает верный путь; смотрю, и странно мне: И я, конечно же, встаю с кровати и не осыпаюсь, прохожу на кухню, где на столе, на изрезанной, с плавлеными кругами от горячих кастрюль клеенке, обычно томятся накрытые железными кружками двое-трое тараканов, сажусь за этот стол, стираю рукой жир и крошки на небольшом пятачке, чтоб не зажирнить тетрадь, и, конечно же, пишу.

Пишу в чужой тетрадке с Бритни Спирс на обложке — у Бритни плотоядно обведены губы и глаза, прежней, видимо, хозяйкой тетради. Рядом древний кассетник, я включаю его, он безобразно тянет — женский вокал превращается в мужской, мужской в дьявольский, но в чужом доме выбирать не приходится.

Стихи хакасских поэтов

И моя похмельная муза расправляет здесь крылья. Митек — производная от ее фамилии. Она приходила, когда кончались бабки, а желание выпить не кончалось. Это посредством Митька и портвейна попал я в замечательное место похожее на рай….

Приняв еще, хвасталась хмельными подвигами совершенными на сессии в Томске: Приняв по максимуму, она просто утыкалась в налитый портвейн и грузилась, или же иногда смачно сплюнув туда, в стакан, демонстративно выпивала. Вот она, Митек, Митечек, с милой мордашкой сердечком и скромной, а на самом деле наглющей, улыбочкой.

И улыбочки ее, думаю, ломом не перешибешь, она с этой улыбочкой, как у напаскудившего школьника, думаю, и через труп мой перешагнула б. И вот пришла Митек, а у меня еще оставалось малость от получки, и мы двинули отовариваться. В парке отдыха мы забрели на заброшенную дискотечную площадку, огороженную двухметровым забором из рабицы, отчего площадка больше походила на вольер для скота.

Чудесно запущенная, поросшая бурьяном и тополями, которые взломали асфальт. Одно кривейшее дерево стволом вросло в рабицу — будучи молодым побегом, оно сунуло верхушку в ячейку сетки и росло так, и утолщалось, и врастало плотью в железную проволоку. Красота запустения ублажала мой глаз. И солнышко в тот день вовсе не надоедало, не тыкало в меня лучами, наоборот — грело по-доброму. Разомлевшая Митек стала напевать подражательным образом: Это забавляло меня, вдвойне забавляло, потому что наша танцплощадка напоминала вольер.

Я быстро пьянел, сердце, неумолимый насос, перерабатывало портвейн в блаженство, в возвышенность чувств — я любил Митька, репейник, птичку. Сырок наполнялся особым вкусом, его суховатые, кислые крошки молодили мне душу — ведь он был родом из моего детства.

И полез в карман. Ветерок хоть и легкий, но задул три спички в моих руках, как я от него не уворачивался. Вот приедешь с сессии… Тогда… Но не забудь. Приедешь и сразу дашь ответ. Мой чудный сырок с округлыми углами, каемочкой, с клочком серебристой фольги прилипшей… Я отламываю белый мягкий уголок, и пока я это делаю — я живу. Но там, на танцплощадке, я хоть чуточку, но жил, а это редкость ведь, и отдавался игре в любовь, и искренне верил в сказанное.

А по выходу случилось преображение. Сказка опустилась на город. Мы шли по улицам, и нигде не было видно людей. Мы гуляли, утопали в молчании на закрытом еще в тых городском кладбище, любуясь на светлые, черно-белые лики в овальных рамках. Мы взгромоздились по лесам на колокольню строящейся церкви. Сидели на залитой теплым мягким гудроном крыше школы.

А людей все не было. За ними исчезло солнце, и в темноте мягко остановилось время. И мы шли в темноте, холодало, и мы открыли первую дверь на пути. Это была толи контора, толи общежитие, за стойкой стоял стол вахтера. Мы сидели в его кресле, Митек звонила по черному дисковому телефону с отколотым углом внизу, звонила наугад — и везде только длинные гудки. Митькины глаза радостно светились, мои, наверное, тоже — ведь я дышал, так свободно дышал.

И я осознал вдруг, каково оно, счастливое место. Ведь все зло мира от излишка людей. Чтобы этот рай появился, нужно просто одномоментно убрать отсюда всех людей и оставить только меня с Митьком.

И все сразу станет на свои места. Не будет никого, кому бы я позавидовал или посострадал, пососострадал, не останется повода для кривых ухмылок, ни одной твари — возлюбленной, ненавистной; и не отразится более рядом со мной в витрине ни одного соперника по сосуществованию, сосососуществованию, ни одной мрази с квадратной мордой, жаждущей размножаться, строить, ширить среду обитания. Только я и Митек. Ведь больше не будет королей с шутами и ни одной теплой койки, впрочем, как и у меня.

Будет лишь одно — погружение в счастливую обреченность. Митек обреченно станет моим идеалом. И значит, идеалы отпадут, как дохлые кровососы, а с ними — сублимации, амбиции, дурные тексты.

Во мне счастливо упокоятся недоношенные мессия и пророк, Казанова и принц Уэльский. Со временем, конечно, умрем и мы с Митьком, мы же паразиты неспособные добыть из матушки-земли кусок хлеба, и это, конечно, минус, но ведь с другой стороны не придется, не придется же мне слушать очередного отказа и униженному, жалкому, отодвигать полоску ее стрингов и тайно ебать ее, спящую на моей кровати, в усмерть пьяную, и маяться гадко, никчемно, в злости, вине, и прочем, бестолковом….

А вообще-то, на первое время, портвейна и сырков в вымерших магазинах, нам хватит, а там, глядишь, и Бог манны отсыплет — мы же, почти Адам и Ева. Только плодиться нам ни к чему…. Наш аэропорт — замечательное маленькое государство: У нас случается много интересного: Все сопровождается кивком, когда под нос тебе суют пропуск. У нас в конторе куча смазливых девок, я пялюсь на них пятнистым окунем из своего аквариума, когда они проходят мимо, а они, перехвативши взгляд, суют мне сраный пропуск под нос, думают, что мне нужен пропуск, будто меня и заинтересовать больше нечем.

Я ничто здесь, сигнализация, детектор пропусков, стопоритель вертушки, нажиматель ментовской кнопки под столом, если внутрь рвется неидентифицированный объект. Стоит ли говорить, как я ненавижу свою работу, как налит усталостью, безразличием через пять минут после заступления на смену.

Но все это лучше во сто крат монотонного физического труда и колеса восьмичасового рабочего дня, перемалывающих всякие зачатки сознания, поэтому я смиренно сижу в аквариуме и киваю болванчиком. Бухгалтерия, кадры, юристы, отделы доходов и договоров — царский двор, на который я хлопаю глазами. Они сидят здесь династиями и скрещиваются исключительно между собой, заботясь, видимо, о породе. Вот холеная девица из доходов с росписью под гжелку на ногтищах и вечным пасьянсом на мониторе, дочь главбухши и жена юриста, сына заместителя генерального по производству.

Недавно они играли свадьбу в нашем буфете. Теперь они работают через коридор и, возможно, на обеде они запрутся, и он сделает с этой красоткой, то, чего я никогда не смогу с ней сделать, а вечером сядут в дареную на свадьбу десятку и поедут в свое счастливое будущее, чтобы там размножаться и посадить однажды своих породистых, холеных детей сюда же. Как же трудно вариться в этих сливках, пожирать их глазами, быть недоразумением в камуфляжных пятнах униформы на пути их туфлей на шпильках.

В пять пластинка крутится в обратную сторону, вертушка, вытертая до блеска человечиной — тоже. Поздним вечером по обыкновению начинаются полеты и крысиная возня экипажей: Аэропорт — здоровенная мясорубка по переработке картошки в телевизоры.

А еще, еще отдельные элементы здесь, средь вас, стали звать меня писааателем. Просто однажды дернул меня нечистый поклянчить денег на книжку у генерального.

Денег не дали, но отдельные элементы, бывшие тому свидетелями, начали посматривать на меня, как на поющего крокодила, что ли, или юродивого, — с нежностью, заботой посматривать.

Женщины из царского двора, с печатью благородного воспитания на лицах. Они стали со мной сюсюкаться, всячески помогать, то билеты бесплатные оформить, то отпуск сессионный, мол, что с него, с литератора возьмешь, у него повесть в мозгах, он весь в эмпиреях витает-с, а тут суровая документация, заявления, справки, трудовое законодательство.

И вели по кабинетам за ручку. Расплачивался я за неоценимую поддержку этих, в общем-то, добрых, замечательных дам, выслушиванием разных историй. Еще учились в параллельных классах. Разлука, нечаянная Встреча, мимолетный взгляд.

Еще десять лет Разлуки. И вот, и вот… Опять нечаянная встреча подстроенная Судьбой! А завтра у нас венчание! Чем не тема для нового произведения? И глазки светятся счастьем. Мне остается только поздравить и преподнести конфет. А начальник мой, который гнобил меня и выживал за распиздяйство, переменился с той поры — хлопает отечески: Или идет мимо моего аквариума с кем-нибудь и тычет в меня: Наш писатель, будущий, так сказать, Достоевский, в Москве аж учится, у кого еще такие кадры на службе, а?

И начальник громогласно хохочет. Наконец, за полночь, поимев все вышеозначенное, традиционное, я расположился спать в своем протертом до фанерного дна сонмами долготерпных седалищ кресле, покряхтел, похрустел костями, сдвинул кобуру ближе к пряжке ремня, чтобы не давила на бедро и закрыл глаза, намозоленные человечьим движением.

Согнали всю аэропортовскую милицию. Начкар послал меня в поддержку. Плелся я к межсектору, как на пытку — не радовала меня мысль, за сутки и так перекормленного людскими лицами, оказаться в клокочущей восторженной куче. Моя надежда, что пока я дотащусь, все само собой рассосется, не оправдалась. Гомонили телки, покачивались их пьяные ухари, покуривали и крутили цифровые мыльницы на тесемках, менты хмуро и бессловесно теснили их от забора и ворот.

Словно из черной норы, вынырнул фээсбэшник. А эти создания адовы весьма странны — они верят в нужность свою и своего дела всемерно. Они среднего роста, один к одному, как клоны, худощавы, с залысинами и интеллигентнописклявыми голосами. Все до смешного в черном — агенты матрицы. Настороженные, как сурки, пугливые, постоянно вертят мордочками. Вот здесь, надо еще человека, когда будем открывать ворота!

Скучно фээсбэшнику в аэропорту, работы, видать, мало, а тут такое шоу, он цветет, он, наверное, даже счастлив. Было стремно участвовать в клоунаде. Я встал у ворот, в указанное место, втянул голову, опустил взор, чтобы часом никто из толпы меня не узнал, или по телевизору не засветиться во всем позоре, ибо там и телевизионщики были. Сунул руки в карманы.

В толпе пошло шевеление, визги, взмахи конечностями — к самолету дали трап, к заветному отверстию бизнескласса в носовой части. Две черные машины на поле послушно рванули к самолету, как собаки завидевшие хозяина. Я смотрел исподлобья в бледные акварельные пятна девчоночьих лиц с глазами блестящими от света прожекторов на мачтах, лиц, над которыми Бог, словно и не старался, а катанул малярным валиком туда-сюда — вот тебе и пять дюжин, и ненавидел себя и начкара, ненавидел это бабье за то, что я просто недоразумение, из-за которого они не могут повиснуть на заборе, препятствие, темное пятно на пути их зрения.

Где-то в стиснутых зубах у меня хрустнула пломба. Наверное, я, невостребованный писака, и сам бы хотел сходить по тому трапу. Я, взмокший от своей неизвестности, считал себя и более достойным внимания, чем эти, соевоголосые. Я взращивал искусство трудоемко, медленно, а они топтали его и не замечали даже. Я был Сальери, а они — какие-то абсурдные Моцарты. И от абсурдности я брюзжал. Вот, мол, мы из чего угодно сделаем, мы, профессионалы, а вы ссаться будете, и теперь, мол, ешьте, хавайте.

Оскорбительны эти ядреные телки, мальчики с тщедушным пидорским подвыванием, глагольная рифма, три ноты, размазанные на четыре четверти. Им самим-то не стремно звать себя полуфабрикатами, а? Другие понаписали, без меня. Или про желчь свою? И испытываю глубочайшее удовлетворение. Нехер тут писать, комплексы свои тиражировать. И к стадиону до начала концерта. Верните человеку чувство брезгливости. Кто у нас остался?

Смешно это, и стыдно… с плакатами. Напиши слова к песне, такие, чтобы те же, кто сейчас на стадионе будут, потом эту песню твою в парке под гитару… И слушали, проникались…. Кто только петь будет. Вон барды сидят кружком и бренчат друг другу. Аня кротко улыбается, опустив бледно-серые глаза, цвет из которых, словно вымыла река долгой жизни. В ее 20 противоестественно старушечьи черты проступают на лице.

Если ее длинные растрепанные волосы станут вдруг седыми, получится безумная старуха из какого-нибудь черно-белого фильма. Мы с Аней — две дряблые души, два полых человека без ядра и набитые сеном из трав, некогда горьких, пьянящих. Но кровь этих трав вышла из нас сквозь раны на сердце. Мы только ходим, смотрим, как все разлагается, рассыпается, и повторяем: Два привидения кормящиеся обрывками собственных строчек, когда-то написанных, и несобственных, которые когда-то трогали душу; лоскутками воспоминаний: Ненавижу философского отстранения, груды модных пособий о том, как прошмыгнуть по жизни и не замарать калош.

Хочу марать и ненавижу актерства. Впрочем, ненависть моя слабосильна и скоротечна — уже прошло. Не проходит лишь то, что все проходит.

Мы сидим с Аней, понимающе улыбаемся и курим одну за другой, чтобы как-то убить и растянуть одновременно, выпавшее нам на долюшку время. Утро, говорят, вечера мудренее. Утром надо с новой силой вставать, солнышко встречать. А тут поясница ноет, гравитация к полу гнет, выставляешь ей, словно волнорез навстречу волнам позвонок у основания шеи, а она льется сверху на нас, людей, превращая со временем в оплывшие комки — провисают щеки и подбородки, опускаются плечи, груди у женщин текут вниз двумя каплями по огарку свечи.

А в желудке все узлом, во рту погань. От стакана чая, равно, как и от сигареты — блевать хочется. Глазу положить не на что — от всего омерзение, и от нас, людей, в особенности. А людей нужно любить. И значит, я снисхожу по подъездной лестнице во внешний мир. Хотя это просто прогулка до магазина, что в ней — пересек улицу и протопал пару кварталов, но, как и любая другая прогулка, она сопряжена с разнообразными душевными ранениями, томлениями и переживаниями, стерегущими за каждым углом.

Сейчас еще зима, сейчас не так сложно. Но вот придет весна. Покровы, срамные места прикрывавшие, будут таять, язвы прогалин изуродуют белое, и оно уйдет, обнаружив под собой собачьи какашки и разных мертвяков. Мертвяки разморозятся, отмякнут, разомнут суставы и начнут снимать с себя одежды, смердеть похотью.

Где тут справедливость — лето находит в зиме столь благородную смерть, как царевна в хрустальном гробу, а зима дохнет непристойно, в судорогах, отошедших водах и грязи…. Я тоже буду вариться в самом котле весны — таять, вонять, болезненней спотыкаться о каждое лицо. Так малопривлекательная девица, попадаясь на пути, радует глаз, поднимает настроение, а если подобная особа еще и под руку с парнем — я в цвету, ведь не я там с ней.

Но шагов двадцать вперед: Такой раны мне не снести — я в глубоком унынии. Зимой легче, зима — это отсрочка, которую я сам себе даю, отпуск, на время которого я могу возвышаться над миром, говорить, вот ты, мир, у ног моих, а я зна-а-аю суть твоих механизмов.

А потом, бух — и ты в котле, со своей похотью, комплексами, желанием самоутвердиться, как у всякого о двух ногах и со всем, что между. А для честолюбия нет ничего сквернее плохо одетой дурнушки взявшей вас под руку, увы, это механизм…. Еще странно, очень странно украдкой наблюдать свою прогулку в витринах магазинов. И витрины доказывают тебе, что ты есть, что ты занимаешь определенное место в мире вещей, и, следуя закону Архимеда, хоть малость, но выдавливаешь мировой воды, и также невозмутимо витрины отражают твоих соперников по бытию, которые тоже выдавливают… И там, в витринах, идет настоящая война, все друг друга выдавливают, а отвернешься — и снова ты иллюзорный объектив, плывущий над утоптанным снегом на тротуаре.

Все это столь прискорбно — сосуществовать, превращать прогулку в войну, а затем, выпив, мечтать о золотом веке и родстве душевном. Вот Горька, он мог взять меня за руки, под руку, и не боялся, что сзади кто-нибудь начнет хихикать, решив, что мы пидоры.

И решали, а я вырывался и говорил: Все ищут круга по интересам. Но пока не попадешь туда — не поймешь, что и этот круг замкнут.

Так четыре года назад, я оказался на собрании молодежного литобъединения. Я тогда еще одолеваем был романтической идеей фикс — влюбиться в красивую такую, стройную, ясноглазую поэтессу, которая своими большими ясными глазами читала б мою душу, и мы бы понимали друг друга с полувзгляда.

И я бежал бы с ней, бежал рука об руку по ночным крышам города, телеграфным проводам, лунным дорожкам и прочей чепухе подальше от ухмылки действительности. Оказавшись на месте, а дело было в выставочном зале, я понял, что красивые и стройные сидят не здесь, в душном помещении, насильственно окультуренном при помощи поделок, картинок, благообразной старушки и расстроенного пианино с западающими клавишами.

Лживые степи, розы и рожи в рамах прикрывали черные дыры, этот закуток культуры был неказист, комичен и выпадал из жизни, городился от нее стеллажами с глиняными безделушками, был цветастой латкой на дыре, которая находилась на месте искусства.

А вокруг осадным кольцом стояли гриль-, диско-, пив-бары и стройные-красивые сидели именно там, и не было там лживости, они честно наливались пивом, маслились жирной курятиной, им не нужно было страдать и писать стихов о любви — их любили вполне. И думая о тех, что вне, я сидел на полированной скамеечке и слушал о том, как дышится любовью, от которой до ненависти шаг. Но время от времени приходили двое — оба в очках — один с анархистской небритостью, другая с рассеянным щенячьим взглядом. Впервые увидев их, я решил, что это сектанты, потому что, словно два столпа света над ними стояло, и мирская грязь к ним не липла.

И когда было уже невмочь, они подарили мне очередной круг, весьма спасительный на тот момент. Я набился к ним на чай — странное дело, чай тогда был в ходу чаще водки — и стал ходить к ним регулярно, не мыслил без них дальнейшей жизни. Оказывается они — двое — посещали литобъединение в поисках своего человека. Находок было — я, да Лелька, с которой они столкнулись у себя на филфаке, да Тать — девушка по имени Таня с того же филфака.

Позднее, конечно, будут и другие, допущенные до строительства — так появится Аня, которую я приведу из того же литобъединения, — к прочему было много прихожан текучих, глазеющих на Кору и Горьку — идеальную пару, на миф, который пленял ностальгирующих по чистоте отношений — прозаика и поэта, вдохновителя и его ближайшего сотрудника. И у меня был допуск номер один в этот мавзолей, тайную ложу. Не по себе мне было вначале, казалось, что человек-то я не тот совершенно, так — закосил удачно, что вот-вот раскусят и тогда — изгнание неизбежно.

Изгнание с клеймом убежденного жителя, посредственного обывателя, очередного использованного жизнематериала. И имени у меня подобающе тайного не было — Абэ, да Абэ — инициалы одни, не Тать, не Горька. Они и сами верили в свою богом друг другу назначенность, в брак, свершенный на небесах. Горька точно верил, хотя тут, думаю, и не без личной выгоды вера — так: Да и Кора купалась в том мифе, снисходила даже до слушанья Земфиры, ведь там: И множили, писали, верили, что соберут вокруг подвижников этой культуры, и все мы дружно возьмемся и положим ее фундамент.

Помнится, Кора и Горька даже умели быть счастливыми, для этого им требовалось убежать ночью в лес. Тащили за собой и меня — счастливить. Лелька сама бежала — впереди всех. Ночь, холод, дождь, окушка моя, тогда была еще у меня машина, окушка брошена где-то в темноте на расквасившейся проселочной дороге — до счастия ли мне… Возможно, будь машина не моя, тогда был бы я счастлив?

О ней, родимой, я думал, карабкаясь по мокрым склонам, обмакиваясь телом в черные речные воды, рябящие от вод небесных. А рядом бесновалась меж двух вод черногривая Лелька. А было еще и так. Солнце палит, асфальт калится, и даже неприхотливые ильмы повесили уши — свои вялые листочки. И ливень вдруг — аж дух перехватило. Они, двое — носки долой, тащат и с меня, толкают во двор.

За полминуты лывы по всему двору. Они в них — прыгать, веселиться. Социум из-под карнизов пялится. Водосточные трубы от струи гудят. И я в той луже, мокро так, жалко улыбаюсь на Кору с Горькой, как мокрая курица на взмывших в небо стрижей. Только капли бегут, нос щекочут. Никогда я не умел быть счастливым, а все те редкие моменты ущербных моих околосчастий обычно были связаны с женщинами моими, а такие счастия и в расчет брать не можно — уж больно известного они свойства.

Впрочем, по-прежнему шло время, и однажды я заметил, что они разучаются… Быть счастливыми. Горька все больше ворчал и ныл, мечтал о трубке и кресле-качалке, Кора фыркала, и никто не помышлял о лесе. Кроме Лельки, только та почти перестала появляться.

Но я то, признаться, тайное облегчение испытал, когда счастье, стеклом витрины отделявшее меня от Коры и Горьки, исчезло. Они стали мне только ближе, роднее. А Горя чумной был, нельзя с ним близко… У меня ведь иммунитета к той болезни не было… Теперь я умею видеть, как неправильно живут люди. И болеть — болеть, видя, как живут люди, и на глазах гаснет их огонь, болеть от того банального несовершенства мира….

А в конце, нас ждал распад, огонь гас и здесь, в таинстве таинств — очередной круг из спасительного превращался в удавку. Чай стал горьким, сигаретный дым на кухне — едким до слез. Наше общество тихо разваливалось, как гниющий труп. Но развалилось оно несколько честней и неожиданней, резким ударом — эти двое расторгли свой небесный брак.

Ударом в самое сердце подвижников — в чистоту, в миф. А следом было много дней молчания…. Бумага, моя бумага, чистенькая, миленькая, потому — сбор жизненного опыта — жопыта — дело крайней важности. Была у меня задумка — повесть о низших слоях общества, о неквалифицированнотрудящихся, о тех, что соль земли, родных сердцу, вот они, вижу: А я плохо знал — отошел за пару лет, проведенных в мифе с Горькой и Корой.

Требовался жопыт, а, может, просто требовалось заполнение пустоты душевной — потому что их более не было со мной…. Я вернулся к старым своим знакомцам, благополучно спился, подхватил триппер от одной несовершеннолетней, которую, как выяснилось позже, имел даже собственный отчим.

Измызгался в той жиже, нахлебался всеми своими пустотами, и только бумага оставалась по-прежнему чистенькой, нетронутой — я самоотверженно добывал опыт, вполне им и удовлетворяясь. А потом я понял, что лишние, и вечно лишние люди химическим процессам не нужны, пьется вполне и одному, а эти душевные рожи — дополнительный финансовый отток из моих карманов. Я понял, что к душевности их, к нескончаемым страдальным рассказам о жизни, к самим всем, живым, написанным в текстах, после каждого вздоха, фразы, лица, можно подставлять строчку из поэта нашего, Виталика, посещавшего литобъединение.

Рядом с которым строчка эта, впрочем, смотрелась не менее органично. И на сердце сразу предательски полегчало — ибо, как раны мирской не прикрыть своею, как не увидеть ничком неба Аустерлица — так бы и душа у раба Божьего Андрея не горела б, не тлела, не горела б, не тлела, не горела б, не тлела….

А вот этой осенью, довольно долго у раба Божьего не было бабы. И тема неисчерпанная — люди, которые знакомятся по объявлениям. Орды разобщенные виделись мне в том, они жаждали востребования, хотя бы, как это доступно их пониманию. Череды испуганных приближающейся старостью с неподаным стаканом воды рохлей и некогда убежденных отшельников. И помладше шли — детство, юность, отрочество, устала от одиночества, аденомы и мамы… А с ними ленивый или закомплексованный молодняк не менее уставший, которому подайте здесь и сейчас, который иногда в идеализме своем слагал, типа: Были средь объявлений, конечно, и простодушные предложения потрахаться уверенным в себе, состоятельным и не жадным, но я не брал их в расчет, хотя бы, потому что не подхожу по заявленным параметрам.

Также не брались в расчет и не виделись чередами: И опять требовался жопыт. А может, просто хотелось востребования, хотя бы так — простота человечья всегда пытается скрыть наготу.

Для начала я выбрал лаконичное, без выкрутасов: Ценю в людях порядочность и надежность. Написал, что все у меня среднее — и ум, и рост, и вес. Нет, конечно, не красавица, но я и не ждал. Полновата в талии и бедрах, что не вяжется с тонкими голенями и худощавым лицом. И не блондинка уже, а совсем и брюнетка. Ириша — так она подписывала свои письма — приехала из деревни и училась на преподавателя музыки.

Жила в общаге, в безумно, до слез обиды, тесной комнатушке, куда с трудом втискивались две койки, и, чтобы в них попасть приходилось карабкаться через козырьки. Фано было заезжено неимоверно, самые ходовые клавиши затерты и скрипучи, крякали скрипуче и педали, которые, как я понял из Иришкиных комментариев, действовали по принципу газ-тормоз: Первая часть сонаты — аллегро.

Поэтому ее розовые нежные пальчики вовсе не выдающейся длины витали над клавиатурой плавно, неторопливо. Но постоянно, уже когда душа летела вслед за ними, пальчики эти, окаянные, нажав не туда, замирали, как паук в угрожающей стойке — текучесть музыки обрывалась, и начинался подбор верной ноты. И это как если хочешь вдохнуть полной грудью и не можешь. Закончив очередной отрывок, Иришка интересовалась заботливо — не устал ли я, потому что подобные учебные музицирования плохо действуют на психику.

И она была совершенно права. Огорченный недовоплощенной музыкой, я ее уже не слышал. Я слышал скрип изношенных клавиш — Бетховен и Лядов повесив головы удалялись, а скрип рос и рос, лениво били молоточки, крякали газ и тормоз, все похрустывало, покряхтывало на разные лады неистребимыми механизмами. Я, забыв обо всем, падал в эту безжалостную симфонию, подгоняемый зубчатыми колесами и шкрябаясь о частокол рычажков. А на дне, в ореоле вращающихся шестеренок, шуршащих от соприкосновения друг с другом, сидел поэт Виталик и криво лыбился….

Еще у Иришки было верхнее сопрано. И однажды, когда матери не было дома, я уговорил ее петь для меня. С трудом — очень она стеснялась. И опять я не совершил того желанного вдоха — я хотел лететь, а Иришка пела себе ровнехонько. Допела и с облегчением замолчала. И поинтересовалась, не устали ли у меня голосовые связки, потому что от посредственного пения у слушателя устают связки… Действительно, устали….

Да, и так по всюду, хоть пруд пруди — несовершенство и недовоплощенность. Душа моя ноет от хороших людей — был бы дурной человек, ну и выкинуть его из головы и жизни — не жаль, а разве выкинешь, вот, Иришку, за нее поешь, напрягаешь связки душевные, перепеваешь ее внутри себя со всей ее смурной тоскливой жизнью, приближая насколько можешь к той черте за которой начинается красота, страшная и прекрасная эта песнь.

И сколько их, хороших-хороших людей, которым не хватает клочочка воздуха до вдоха полной грудью. Во-о-от… А повесть ту я похерил, мой сбор опыта ограничился Иришкой, я просто спал с этим мягким податливым созданием…. Примерно те числа, когда Митек должна вернуться с сессии и дать ответ на мое предложение, о котором, впрочем, оба мы благополучно позабыли. Кора любила ставить елку, опоясывала ее гирляндой, весила игрушки, упиваясь предвкушением памятной из детства сказки. Собирала всех нас — тайное общество — под елкой, возле кучки больших и маленьких серебристых коробочек с подарками, а потом страдала от разочарования — сказки не было.

И люди сидевшие рядом, сказки подарить уже не могли. Они медленно рвали фольгу упаковок. Я отпускал глупые шутки и мечтал пойти к столу со жратвой и бухлом, Горя говорил, что презирает официальные праздники, что может устроить праздник в любой момент, что такой праздник будет более личным и счастливым… Однако ни разу такого праздника не устроил… Аня просто скромно улыбалась — она сэкономила на подарках, никому ничего не подарила и теперь страдала от чувства вины.

А Лелька… той давно уж не было. И сказки все не было и не было, хвойный запах улетучивался, коричнивели иголки и осыпались, раздражали, впиваясь в носки. И вот — декабрь прошлого года.

В гостях у меня Иришка. С подобными чистыми простыми лицами, на которых мирское не так явно оставляет росчерки раннего старения и страстей, с мягким взглядом, с горбинкой на носу — поют в клиросе. Она обычным образом беззвучно бродит по квартире, сует нос в каждый закуток, как кошка, попавшая в незнакомую обстановку. Трогает покрытые пылью листочки старого лимонного деревца ни разу не давшего плодов — листочки мятые, похожи на бумажные из венка. Ведет пальчиком по телевизору.

Доходит очередь до серванта с книгами. Но Иришке не нужны мои оправдания, она не видит ничего предосудительного в наличие подобной литературы. Подхожу, беру Сартра, потом Камю, доставшихся мне по наследству от Горьки. Но Иришка не знает таких имен.

Не может оценить мой интеллектуальный выбор, которым я хвастаюсь, я даже не смешон в ее глазах, как смешон в своих по прошествии времени. Днем у меня случилось празднество — дедов день рождения, и я решаю, что не плохо бы по этому случаю поправиться — благо, в холодильнике припасена бутылка. По большому счёту молчим, иногда я изрекаю какой-нибудь гнусный тост за духовное единение или процветание сибирской культуры.

И трахаемся на диване. Диван видал виды — между его половинами большая щель, мое колено постоянно в нее погружается. Трахаемся молча, почти беззвучно, и по окончании я не знаю, было ей приятно или это очередная Иришкина жертва.

Чувствую себя отвалившейся от ее тела черно-бурой пиявкой. Она лежит навзничь, не шелохнется, глаза ее в темноте открыты, и вроде блестит слеза. Я нежно жму ее к себе и шепчу:. Будет ей лекарство и от меня. Иришка будет все также грустна, перекрасит волосы и напишет: Я думаю об этом и засыпаю. Иришка теплая, инертно нежная, я растворяюсь в ней. Утром мы снова трахаемся. Через закрытую дверь в комнату доносится разговор. Я пока доковыляла… Из милиции, говорят, откройте.

А я говорю, не открою, я старая больная женщина, поздно уже.